Стоп! опять заврался. Про коня я опять заврался. Их не видно из моего окошка. Какие здесь лошадки!.. Пятый год езжу – ни одной не видел. Стальной конь – есть. Второй год ржавеет на краю поля. В этом году уже и гусеницы одной на нем нет. Правды о себе мне хватило на восемь строк. Про вставанье, про начинать день – про это я знал. И тут же даже правда про Пушкина получилась: «В кадушке тонкий лед» – это точно, это у него было. И Пущин вспоминает, как было у Пушкина холодно, – Арина Родионовна «прижимала» дрова на топку. Пущин, кажется, тогда навел порядок, и поэт отогрелся. Из самовара пить – это опять был мой самовар, из моего сегодня, я его сюда и приволок. Страшно неудобная вещь в перевозке! Он был в рюкзаке и как раз краном в спину… И мед мой – моего родственника Георгия Георгиевича Ш-та, милейшего господина, у которого я и живу, и которым он меня потчует. Я боялся, что ему попадутся эти стишки и он их примет на свой счет. Почему-то я не полагал, что они просто могут показаться ему плохими… Но Пушкин вполне мог пить из самовара, и мед ему мог надоесть. Про «мохнатого конька» тоже вполне может быть не вранье.
Так кто же? Нетерпеливый конь или бурая кобылка? Стало быть, про лошадку я не без оснований. Небритая же щека вызывает сомнение: у меня-то она, да, небритая, и воротник цепляет, а у него всем известные бакенбарды, и даже если он не брился подолгу, что возможно, бакенбард цеплял за воротник прежде щетины. Ноготь хоть и обломился у меня о клавишу машинки, но холил свой ноготь – он, факт общеизвестный: «Быть можно дельным человеком…» – и т. д. Если б он обломился, то досаду бы вызвало… Больше у меня сходного с ним опыта не оказалось, и пришлось снова плести приблизительное про его конную прогулку, но главное, что он уже с коня и не слезал до конца сюжета (который мне еще не был ясен), то есть, раз на него сев, до конца уже оставался всадником (не мною) и уже только Пушкиным, и спрятаться мне было уже не за кого: ни за случайного посетителя музея Полубоберова, ни за полусебя, ни за себя-себя. Но раз войдя в колею этого полужлоба-полуавтора, я всё еще не мог из нее выскочить. Как будто я с кем-то невидимым полемизировал, будто над чьим-то плоским восприятием трунил:
Это «бья» надстраивающейся лесенкой заменялось на «бив» и «бил» и было снова восстановлено. «Бья» – было моим спасением от упреков в недостатках поэтической техники. Мол, так и подразумевалось, мол, не то автопародия, не то пародия на графоманство… Так или иначе, я продолжал прятаться, всё больше высовываясь и обнажаясь. Появились «сапожки», намекавшие на миниатюрность поэта, и как бы убедительное «без шпор» (с ними или без них – я понятия не имел, но без – было как-то добрее, ребячливей и гуманней). Сапожки вывели меня на прямую современной речи:
Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.
Тут уже я вступил в область совершенно недопустимую и для меня головоломную. Ни с того ни с сего начался как бы поток сознания самого Пушкина. Эти характеристики могли принадлежать уже только ему или только мне. Ни одно обывательское мнение о Пушкине их не содержало. Получалось некрасиво: что Пушкин, мол, сам о себе в таком бахвальном ключе думает… Правда, у него были некоторые основания… Но тем более. Известно, что во всех автохарактеристиках, как письменных, так и устных, Пушкин бывал необыкновенно скромен (я бы сказал, умен и точен). Но никому не известно, как он мог иной раз подумать. Хотя писать, что ДУМАЛ Пушкин, есть, по излюбленному мною выражению, «вершина падения». Я настолько последовательно и долго себе этого не позволял, так глумился над любыми чужими попытками что-то в этом роде произвести, так мне было ясно, что сам я никогда до этого не паду, что оказался вдруг еще в худшем положении… Стихами о том, о чем думает Пушкин?! Я?? Владеющий стихом много хуже Доризо! Это уже было черт-те что.
«Не токмо не закон…» – куда завела меня эта взявшаяся с потолка строчка! А главное, осознав, я не скомкал и не бросил, не только что не сжег…
Вот, однако, о том, мог ли Пушкин подобным образом про себя думать: отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Конечно, в таких грубых формулах не мог. Но счет свой он, безусловно, вел, и, кстати, в 1825 году в особенности. Из современников, тем более отечественных, его никто не занимал. Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже не чересчур зарываясь в источники. По письмам.
Но писем под рукой нет. Зато в пейзаже объявился рожденный воображением конь…
М-да, Лошадка… Как она сюда забрела?
Приходится посмотреть правде в глаза. Она всегда тут была. Неизбежность текста, приведшая нас к обрыву его, как раз ее и обозначила, Лошадку-правду. Обрыв текста, край его, за пределом которого знания, которых мне здесь не хватает, Пушкин, который не под рукой, то есть и вся манившая меня вдали гипотеза, что «Фауст» Пушкина был написан непосредственно вслед за «Годуновым» и что пресловутый заяц, вылетевший на поэта в канун 14 декабря, сыграл роль того же искушения Судьбы, что и объявление Пуделя перед Фаустом-предшественником (Гётевским), – вся эта заманчивая цепь оборвалась, лишь подтянув мой взгляд от рукописи к окошку, чтобы узреть то ли зыбкость гипотезы в будущем, то ли неточность ее отсчета с самого начала, в который раз столкнувшись с коварством красного словца, пробегающего между художественной правдой и правдой жизни прямо-таки с лисьим рыжим проворством…
Именно рыжим… Коня зовут Рыжка. Правда как бы большая, типическая, художественная состоит в том, что его здесь не может, не должно быть, Рыжка – такая наша деревня, типичная, как проблема, символ Нечерноземья. Типичен труп трактора, догнивающий на его месте, как вымерший динозавр. Но правда, как бы меньшая, случайная, засоряющая строку, что вот он стоит-таки перед моими глазами второй уже год из четырех, что я здесь бываю. Всегда на одном и том же месте, с восхода до заката, как нарисованный. Нарисовал его там в прошлом году Николай Николаевич, единственный на три наши усадьбы процветающий мужик, живой упрек то ли общей нашей системе хозяйствования, то ли нам самим. Хоть бы его и не было, с его овечками и пчелами, тоже была бы правда большая. И до того дошло процветание и неправдоподобие хозяина здесь, что завел он, как заврался, жеребеночка на радость приезжающим из города детям, а больше оказалось ни для чего, ибо когда пришла пора запрягать, то и выяснилось, что никто ни в деревне, ни в соседней центральной колхозной усадьбе оказался не в курсе, как это делается. И это уже не красное словцо, что запряг его единственный раз уже упомянутый милейший Георгий Георгиевич Ш-т. Происхождением – граф, да и на самом деле… Настолько граф, что его здесь даже евреем постепенно перестали считать за простоту и достоинство. Вот он, проведший малолетство в усадьбе своего деда, курского помещика, еще вспомнил, как запрягать, да и запряг, ко всеобщему нашему восторженному недоверию. Но Николай Николаевич, мужик упорный, но туговатый, с первого раза не запомнил, а тут, несчастье, Георгия Георгиевича в больницу увезли надолго. Пришла осень, Рыжку так и не запрягали и упустили веками на то рассчитанное время – Рыжка стал здоровенным жеребцом, так ни разу и не потрудившимся, заматеревшим в безделье, с ним уже и не справиться. Вот и служит он у нас одному пейзажу, до необыкновенности его украшая – сытый, гладкий, как никто у нас в деревне, ибо Николай Николаевич хозяин заботливый, хоть и неумелый. Однако он поговаривает, что сдаст его на живодерню. И уйдет наш бедный пейзаж на мясо, раз уж настолько его нет. Край текста совпадает здесь с краем вида из окошка, краем деревушки нашей и краем западающей за край бесконечной пашни, на краю которой, беспечный и прекрасный, пасется, как нарисованный, наш немыслимый, так ни разу и не работавший, как и трактор, но зато куда более милый сердцу жеребец Рыжка. Уровень листа, стола и подоконника и того края, что обрывает околицу перед пашней, совпадает в одну линию, как у топографа, так что именно тут он и стоит, как на обрыве, как на берегу, будто и деревня наша величиной с островок, с недописанный листок, так же не может иметь в этой жизни продолжения, как и этот текст, тут он и стоит в последней строке, в последнем слове, потому что, если продолжить, повиснет уже в воздухе, станет птицей в небе, умчит от меня нерабочий Пегас наш – Рыжка.
II. Благодарная Россия
Пояснительная записка к проекту придорожного памятника
Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?
Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.
В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под своею звездою и дожидаясь своей звезды.
Итак, вот эта «поэма»…
1825 годН. М. Г.1. Обзор лирики
ЗИМОЙ: «Письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню… пылают – легкий дым…
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен… мой талисман, храни
Меня во дни гонения, во дни…»
(Посвящено разлуке с Воронцовой:
«Сожженное письмо», «Желанье славы» (новой…))
ВЕСНОЙ: «глава… падет… мой недозрелый гений
Для славы не свершил возвышенных творений;
Я скоро ВЕСЬ умру». (Со строчки сей проценты
Начислим на последний monumentum:
«Нет, ВЕСЬ я НЕ умру…»)
В ту ОСЕНЬ он пророчит:
«Я НЕ умру, – (в письме), – Бог не захочет,
Чтоб „Годунов“»…
(Меж этих двух прозрений
Есть ЛЕТОМ
«мимолетное… как гении…»
Мгновенье чудное…) [2]
Лицейское, осеннье,
«Отрадное свиданье», как виденье
То, мимолетное…
Полнее… наливайте…
Стакан!.. «до дна, до капли выпивайте!»
Полней, полней! ты, солнце! ты, заря!
Но за кого? о други, возгоря…
Увы… Ура! наш царь! «наш круг… редеет;
Кто в гробе спит, кто, дальний, сиротеет;
Судьба глядит…»
Страданье, мрак, мечта,
Мысль, ревность лиры, мщенья красота —
«Всё в жертву памяти» – изгнанье, славы блеск… —
Всё той же воспаленной девы…
«Мне скучно, бес».
«Что делать…»
2. Перед 14 декабря (не ранее 7 ноября) [3]
Фауст: Всё утопить.
Мефистофиль: Сейчас.
3. Памятник
III. Заяц и мировая дорога Ученый вариант 1
1
Знаменитая история о том, как Пушкин совсем было собрался из Михайловского в Петербург накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему перебежал дорогу заяц, правомерно существует в виде анекдота, не обременяя биографию поэта. Исследователя занимает больше тот факт, что, повернув, поэт в присест написал «Графа Нулина». Между тем следопыт, распутывая след этого осторожного басенного «зверка», неизбежно обнаружит, что он непрерывен, что в конце его «обязательно окажется заяц» (Ахмадулина). Обнаружит хотя бы то, что «Граф Нулин» начинается пышными сборами на охоту и заканчивается затравленным русаком.
Есть вещи, которые про Пушкина рассказывали, есть, которые он сам рассказывал. Здесь как раз неоспоримо свидетельство самого Пушкина. Никому, кроме него, известно не было, что заяц перебежал дорогу. Разве что самому зайцу. Пушкин рассказывал эту историю неоднократно и разным лицам. С.А. Соболевский приводит и конечные слова его: «А вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»
Что значит «с вами, мои милые»? Не прямое ли и к нам обращение? То есть мы бы теперь не читали всего писанного им за одиннадцать последующих лет. Невозможная эта перспектива отчетливо (и письменно на этот раз, а не устно) обрисована самим Пушкиным, уже за год до восстания прозревавшим ее… «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством…» Разговор этот, столь счастливо начавшийся, кончается, однако, плохо: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами».