Дантист - Роберто Боланьо


Роберто Боланьо Дантист

Это был никакой не Рембо, а всего лишь мальчишка-индеец.

Я познакомился с ним в 1986 году. В тот год по причинам, которые не имеют отношения к этой истории или кажутся мне теперь ничтожными, я провел несколько дней в Ирапуато,[1] столице клубники, в доме моего друга-дантиста, переживавшего непростую жизненную ситуацию. На самом деле непростая ситуация сложилась у меня самого (давняя подруга вдруг решила порвать со мной), но когда я приехал в Ирапуато, где якобы будет время подумать о будущем и успокоиться, я нашел своего приятеля, всегда такого уравновешенного и благоразумного, на краю отчаяния.

Не прошло и десяти минут после моего приезда, как он сообщил, что убил пациентку. Поскольку в голове у меня не укладывалось, как это зубной врач может убить кого бы то ни было, я велел ему не психовать и рассказать все по порядку. История была простой, насколько могут быть простыми такого рода истории, а весьма сбивчивые пояснения друга убедили меня в том, что ни в каком убийстве его, разумеется, обвинять нельзя.

С другой стороны, все вместе взятое показалось мне странным. Друг, кроме работы в частной стоматологической клинике, которая давала ему неплохие деньги, вел дополнительный прием в так называемом медицинском кооперативе, доступном для бедных и нищих, что вроде бы одно и то же, но для моего друга и, главное, для идеологов такого сорта благотворительных медицинских учреждений вовсе не было одним и тем же. В кооперативе служили только два стоматолога, и работы случалось много. А так как там не имелось зубоврачебных кабинетов, бесплатный прием они вели на своем основном рабочем месте, после приема коммерческих больных (как он сам выразился), то есть главным образом вечером, и помогали им студенты-стоматологи, в большинстве своем левацки настроенные и желавшие к тому же набраться опыта.

Погибшая женщина была старой индеанкой, которая явилась однажды вечером с абсцессом на десне. Мой друг сам операции не делал, однако она проводилась в его кабинете. Занимался женщиной студент. Она потеряла сознание, а студент запаниковал. Второй студент позвонил моему другу по телефону. И когда тот примчался и осмотрел больную, то обнаружил у нее раковую опухоль, вскрытую неумелой рукой. Он тотчас понял, что сделать уже ничего нельзя. Женщину доставили в центральную больницу Ирапуато, где она через неделю и скончалась.

Такие случаи, по его словам, очень редки, где-то один на десять тысяч, и мало кто из дантистов рассчитывает хоть раз в жизни столкнуться с чем-то подобным. Я сказал, что прекрасно все понимаю, хотя на самом деле не понимал ничего, и в тот же вечер мы пошли с ним выпить. Пока мы бродили по местным барам – я бы назвал их барами для верхушки среднего класса, – мне все никак не удавалось выкинуть из головы эту старуху с опухолью, которая грызла ее десну.

Мой друг снова рассказал мне историю старухи, но теперь с существенными изменениями, что я приписал действию алкоголя, ведь к тому времени мы успели накачаться как следует, потом мы сели в его «фольксваген» и поехали ужинать в простой пригородный ресторанчик. Перемена в обстановке оказалась разительной. Если раньше мы были окружены людьми образованными, служащими и коммерсантами, то теперь вокруг сидели рабочие, безработные и даже нищие.

Между тем мой друг все больше раскисал. Ровно в полночь он принялся последними словами ругать Кавернаса. Художника. Несколько лет назад дантист купил две его гравюры и повесил на почетном месте в гостиной. Однажды он оказался вместе с этим плодовитым мастером на празднике, устроенном другим дантистом в своем доме в Зона-Роса, дантистом, который, если мне не изменяет память, восстанавливал улыбки звездам мексиканского седьмого искусства (по выражению моего друга). Там он и попытался с Кавернасом заговорить.

Поначалу тот был не прочь побеседовать, и даже, по словам друга, ему пришлось невольно выслушать кое-какие признания личного характера. Потом, в разгар праздника, Кавернас предложил моему другу вместе провести ночь с одной юной особой, которая, вопреки всякой логике, обратила внимание скорее на дантиста, чем на художника. Но дантист на нее не клюнул, о чем и заявил Кавернасу. На самом деле его совершенно не привлекала перспектива ночи втроем, он мечтал совсем о другом – приобрести у Кавернаса еще одну гравюру, напрямую, без посредников, любую гравюру по выбору автора и за любую цену, им назначенную, главное, чтобы на гравюре имелось посвящение: ну, типа «дорогому Панчо в память о безумной ночи» или что-то в том же роде.

И тут в поведении Кавернаса произошла перемена. Он начал злобно на меня коситься, рассказывал мой друг. Ни с того ни с сего заявил, что дантисты ничего не понимают в искусстве. Потом спросил, чего это я к нему пристаю, не педик ли я случайно или мне просто пришла в голову такая блажь. Мой друг, как легко догадаться, не сразу понял, что тот старается его оскорбить. И захотел объяснить художнику, что восхищается исключительно искусством, работами этого непризнанного гения, которого можно поставить вровень с лучшими мастерами мирового уровня. Но Кавернаса рядом уже не было.

Дантист не сразу нашел его. А пока искал, перебирал в голове то, что собирался сказать. Художника он обнаружил на балконе, где тот стоял с двумя типами вполне бандитского вида. Кавернас заметил дантиста и что-то сказал спутникам. Мой друг улыбнулся. Приятели Кавернаса тоже заулыбались. Наверное, мой друг был чуть более пьян, чем ему казалось тогда и чем хотелось признаться сейчас. А дальше случилось вот что: художник встретил его бранью, а спутники художника схватили дантиста за руки и за поясницу и, перевалив через балконную решетку, держали над пустотой. Дантист потерял сознание.

Он смутно помнил, что Кавернас снова назвал его пидором, помнил хохот державших его на весу мужчин, помнил автомобили, припаркованные на небе, серое небо, похожее на улицу Севильи. А еще была уверенность, что сейчас он умрет, и умрет, за просто так, по глупости, и что вся его жизнь, жизнь, с которой он сейчас расстанется, – это тоже цепочка глупостей, ничто. Но даже самой этой уверенности не хватало достоинства.

Все это он рассказал мне, пока мы пили текилу в ресторанчике с блюдом дня, у хозяев которого, разумеется, не имелось разрешения на продажу алкогольных напитков, в одном из самых убогих районов Ирапуато. Потом друг неожиданно переключился на новую тему: потерю доверия к искусству. Гравюры Кавернаса, насколько я знал, все еще висели в гостиной, и я не слыхал, чтобы он предпринял какие-то шаги, желая их продать. Когда я заикнулся о том, что стычка с Кавернасом – это все же часть личной истории моего друга, а не истории искусства и поэтому он после случившегося может потерять веру в людей, но не в художников вообще, а уж тем более не в искусство, мой друг страшно возмутился.

Искусство, сказал он, это в гораздо большей степени история личная, нежели часть собственно истории искусства. Искусство – это и есть личная история. Единственно возможная личная история. Личная история и в то же время матрица личной истории. А что такое матрица личной истории? – спросил я. И тут же подумал, что он мне ответит: искусство. И еще я подумал, и то была приятная мысль, что оба мы пьяны и пора бы нам возвращаться домой. Но друг сказал: матрица личной истории – это сокровенная история.

Несколько секунд он смотрел на меня блестящими глазами. Тут я подумал, что смерть индеанки с раком десны подействовала на него куда сильнее, чем мне поначалу представлялось.

Вот ты, наверное, сейчас спрашиваешь себя: а что такое сокровенная история? – продолжил друг. А сокровенная история – это та история, которую мы никогда не осознаем, та, которую мы проживаем день за днем, полагая, будто живем, полагая, будто все у нас под контролем, полагая, будто то, что проходит мимо нас, не имеет никакого значения. Но все, черт возьми, имеет значение! Просто мы не желаем этого понять. Нам кажется, будто искусство идет по этой дорожке, рядом, а наша жизнь – вон по той, соседней, и никак не желаем уразуметь, что на самом деле все вовсе не так.

А что, по-твоему, разделяет две дорожки? – спросил он. Видимо, я должен был что-нибудь ответить, но уже не помню, о чем именно заговорил, потому что в этот самый миг друг заметил знакомого и приветственно махнул ему рукой, отвлекаясь от разговора. Помню, заведение, в котором мы сидели, стало заполняться людьми. Помню стены, покрытые зеленой плиткой, как в общественном туалете, помню стойку, у которой еще недавно никого не было, а сейчас там толпились посетители – очень разные: усталые, праздные или даже совсем подозрительного вида. Помню слепца, который пел песню в углу зала, может даже, это была песня, рассказывающая историю самого слепца. Незаметный прежде табачный дым теперь плыл над нашими головами. И тогда тот, с кем взмахом руки поздоровался дантист, подошел к нашему столу.

Ему было не больше шестнадцати лет. А выглядел он еще моложе. Он был, пожалуй, низковат ростом, но телосложения скорее крепкого, хотя фигура его и отличалась стремлением к округлости, к избавлению от любой резкости в очертаниях. Одет он был бедно и при этом как-то несообразно, в его одежде имелась некая неуловимая особенность, словно вам посылались невнятные сигналы из разных мест одновременно, на ногах у него, скажем, были совершенно стоптанные кроссовки, и в кругу моих приятелей, или, вернее сказать, в кругу детей моих приятелей такие давно бы уже отправились в дальний угол гардеробной или даже на помойку.

Он подсел к нам, и мой друг сказал, что тот может заказывать все что хочет. И тут парень в первый раз улыбнулся. Я не сказал бы, что это была красивая улыбка, скорее совсем наоборот: это была улыбка человека недоверчивого, человека, который если и ждет чего от других, так непременно подвоха. Признаюсь, что когда парень сел за наш стол и продемонстрировал свою холодную улыбку, в голове у меня мелькнула мысль: неужели мой друг, который слыл закоренелым холостяком и давно уже мог перебраться в столицу, предпочел не покидать родного города, Ирапуато, так как стал гомосексуалистом или всегда им был, и только нынешней ночью, именно нынешней ночью, когда мы беседовали о смерти индеанки с раком десны, он вдруг расслабился и, вопреки всякой логике, позволил мне проникнуть в тайну, которую много лет скрывал. Однако очень скоро я откинул это подозрение и сосредоточил все свое внимание на новом знакомом или, точнее, на его глазах, которые я как-то не сразу заметил, именно они и заставили меня забыть все страхи (возможность, даже отдаленная, того, что мой друг стал гомосексуалистом, в те времена внушала мне страх) и начать наблюдать за человеком, застывшим где-то на полпути между юностью и поразительной детскостью.

В его глазах была, я бы сказал, непонятная сила. Именно такое определение пришло мне тогда в голову, хотя оно, вне всякого сомнения, недостаточно точно передавало реальное впечатление от его глаз, которое чувствовал каждый, кто сталкивался с ним взглядом, ты словно чувствовал боль в середине лба, но я не могу подобрать другого определения, которое лучше бы соответствовало моим ощущениям. Если фигура его, как я говорил, стремилась к округлости, которую годы в конце концов превратят в тучность, глаза стремились к колющей остроте, подвижной и колющей остроте. Это были два клинка, не знающие ни минуты покоя.

Мой друг представил его с затаенной радостью. Звали юношу Хосе Рамирес. Я протянул ему руку (сам не знаю почему, ведь обычно я избегаю подобных формальностей, особенно в ресторане, да еще ночью), и он, после короткой заминки, ответил рукопожатием. И тут я сильно изумился. Рука, которая, по моим ожиданиям, должна была быть мягкой и вялой, как у всякого подростка, на ощупь представляла собой одну сплошную мозоль, из-за чего казалась железной. Ладонь на самом деле была не слишком большой, как я вспоминаю теперь, возвращаясь к тому вечеру в пригороде Ирапуато, вернее даже, теперь перед моими глазами всплывает маленькая ладонь, маленькая ладонь, окаймленная скудным ресторанным светом, да и сама рука словно появилась неизвестно откуда, как щупальце урагана, но крепкая, невероятно крепкая, выкованная в кузнице.

Друг улыбался. В первый раз за весь тот день я увидел на его лице проблеск счастья, как будто зримое присутствие Хосе Рамиреса (его округлая фигура, колющий взгляд и крепкие руки) разом отогнало и мысль о вине за смерть индеанки с раком десны, и вновь нахлынувшую обиду при воспоминании о художнике Кавернасе. Словно угадав вопрос, который мне хотелось задать, хотя элементарная воспитанность задать его мешала, друг сообщил, что познакомился с Хосе Рамиресом у себя в кабинете.

Я не сразу понял, что имеется в виду стоматологический кабинет. Он лечил меня даром, тут же вставил парень, и голос его, как и руки, как и глаза, тоже не соответствовал всему облику в целом. На приеме в кооперативе, добавил мой друг. Я поставил ему семь пломб, тонкая была работа. Хосе Рамирес кивнул и опустил глаза. И как будто бы снова преобразился, став таким, каким был на самом деле, то есть шестнадцатилетним мальчишкой. Помню, потом мы заказали еще выпивки, и Хосе Рамирес съел порцию чилакилес[2] (больше он ничего не захотел, хотя друг настаивал, чтобы он взял что-нибудь еще, – он его угощает).

Все то время, что мы просидели в ресторане, разговор шел между ними двоими, а я в нем участия не принимал. Иногда, правда, вслушивался: они говорили об искусстве, то есть мой друг вновь вернулся к былой истории с Кавернасом, которую теперь самым причудливым образом сплел со смертью индеанки в больнице, где она страдала от диких болей, а может, и нет, может, ей давали обезболивающие препараты, может, кто-то регулярно давал ей морфий, но картина складывалась именно такая: индеанка, маленький комок плоти, всеми забытая, лежит в городской больнице Ирапуато, и тут же смех Кавернаса – а также его гравюры, висящие в прекрасных рамках в гостиной дантиста, в которой, а соответственно и в доме, юный Рамирес бывал, как я вывел из разговора, и видел работы Кавернаса, жемчужины личной коллекции дантиста, и они ему понравились.

Наконец мы покинули ресторан. Друг заплатил и первым двинулся к выходу. Он был не так пьян, как я полагал, и мне не пришлось намекать, что хорошо бы нам поменяться местами, чтобы за руль сел я. Помню, мы заезжали еще куда-то, но оставались там недолго, и помню еще огромный пустырь, немощеную дорогу, ведущую куда-то в поле, где Хосе Рамирес вышел из машины и попрощался с нами, не протянув руки.

Я сказал: мне кажется странным, что парень живет там, где нет и намека на дома, нет ничего, кроме мрака, и еще, кажется, силуэта горы вдали, едва очерченного лунным светом. Я предложил хоть немного проводить его. Мой друг (заговорив, он не повернул ко мне головы, а сидел, держа руки на руле, и в позе его были усталость и спокойствие) ответил, что мы проводить его не можем и беспокоиться не о чем, парнишка отлично знает дорогу. Потом он завел мотор, включил дальние огни, и я успел увидеть, пока машина не начала пятиться назад, совершенно ирреальный, какой-то черно-белый пейзаж: рахитичные деревья, сорная трава, борозды на дороге – некий гибрид свалки с типично мексиканской буколической картинкой.

А юноши и след простыл.

Потом мы вернулись домой, и мне стоило большого труда заснуть. В комнате для гостей на стене висела картина местного художника, импрессионистический пейзаж, где угадывались город и равнина и царили все оттенки желтого. Наверное, в картине было что-то зловещее. Помню, я ворочался с боку на бок, истомленный бессонницей, и в окно пробивался слабый свет, который буквально зажигал пейзаж и заставлял его колыхаться. Нет, картина вовсе не была хорошей. И вовсе не картина угнетала меня, не она мешала спать, не она наполняла смутной и ноющей печалью, хотя я с большим удовольствием встал бы, чтобы снять ее и поставить лицом к стенке. И с еще большим удовольствием вернулся бы той же ночью обратно в столицу.

Назавтра я проснулся поздно и друга увидел лишь во время обеда. В доме была только женщина, каждый день приходившая убираться, и я счел, что сейчас лучше всего будет прогуляться по улицам. Ирапуато трудно назвать красивым городом, но нельзя и отказать ему в особом очаровании. В центре все пропитано удивительным покоем, хотя местные обитатели любят изображать, будто они чем-то страшно заняты и озабочены, но нам, столичным жителям, это кажется чистой комедией. У меня не было никаких дел, поэтому, выпив на завтрак стакан апельсинового сока в кафетерии, я сел на скамейку и развернул газету, в то время как мимо проходили школьники или служащие, явно мечтавшие побездельничать и поболтать о всякой ерунде.

Какими далекими показались мне вдруг, впервые с начала путешествия, те сентиментальные проблемы, что одолевали меня в столице. На этой площади водились даже птицы. Чуть позже я заглянул в книжную лавку (не сразу отыскав хотя бы одну), где купил книгу с иллюстрациями Эмилио Каррансы, пейзажиста, родившегося в Эль-Оспиталь, не то поселке, не то эхидо,[3] неподалеку от Ирапуато, книга, как мне подумалось, могла стать хорошим подарком для моего друга-дантиста.

Мы встретились в два часа дня. Я зашел за ним в клинику. Секретарша любезно попросила меня подождать, так как в самый последний миг к доктору явился непредвиденный пациент, но он должен скоро освободиться. Я сел в приемной и стал листать журнал. Из кабинета никто не выходил. Тишина, и не только в кабинете моего друга, но и во всем здании, стояла, что называется, мертвая. У меня даже мелькнула мысль, что секретарша обманула меня и моего друга тут нет, например, случилось какое-то несчастье, и он, спешно покидая клинику, дал четкие указания любым способом скрыть от меня это, чтобы не тревожить. Я встал, прошелся по приемной и почувствовал себя, как нетрудно догадаться, в смешном положении.

Дальше