Пожарные ушли сразу, медсестра спросила, не кружится ли у меня голова. «Чад довольно противный. Странное у вас полотенце». – «Посмотрите сами», – сказала я. «Я сам все проверю», – сказал милиционер и направился в квартиру. Он от двери посмотрел на уже потухшее в раковине полотенце, скрывающее зловонные бигуди, и вошел в комнату.
– С вами надо побеседовать, – сказал он. – Вы представляете опасность для окружающих. Огонь – это вам не вода. Это не протечка, хотя и она тоже безобразие…
– Вы садитесь, – сказала я, предполагая, что мне будут перечислены все возможные от меня беды.
Он сел в кресло. Я села за свой стол. Он не снял толстую серую цигейковую зимнюю шапку, и в сидячем виде шапка не то подавляла его, не то возвеличивала. «Ему бы жезл, – думала я, – чем не царь племени каких-нибудь кривичей».
Видимо, он понял, что я думаю про него не самое лучшее (хотя что может быть лучше, чем быть царем, все начальники и мелочовка разных степеней мечтают о кусочке жезла, малости державы и какой-нибудь княжне в темнице для сладострастия: решетки на окнах и нары, выстланные молодым телом).
И тут мой гость заговорил.
– Вы не думайте, – сказал он, откашливаясь в перчатку, не снятую с руки, – что я какой-нибудь оборотень в погонах. Я при исполнении.
– Ну, кто ж такое может про вас подумать? Я как раз воображала вас с жезлом, из-за вашей мощной шапки.
Это был слишком тонкий намек: сними, мол, дурак, шапку, у меня же жарко, и ты потеешь.
Но он сделал обиженное лицо и сказал:
– Вы много себе воображаете, имея столько книг, а они знаете какие горючие. Я могу завести на вас дело за пожар. До сих пор гарь в нос бьет.
Еще бы! Пластмасса горит – уйди-вырвусь, как говаривала моя бабушка. У нее горел гребешок. Свалился на печку и задымился. Тоже было не слабо. У нас с ней много парных случаев по жизни. Бигуди, гребешок и даже милиционер. И я со свистом падаю в прошлое, цепляя глазом место, куда мне обязательно надо будет вернуться. Устойчивая точка – необоротень в погонах с воображаемым мною жезлом.
Что быстро летит время, знают все, но только некоторым дано знать собственный полет во времени, какова его быстрота. Миг – и я в 1952 году, на стадионе моей родной Щербиновки, пришла болеть за футбольную команду шахты имени Ворошилова против шахты имени Артема. 9 Мая. Праздник. Не протолкнуться. Для сравнения и понимания. Это тогда, как нынче «Челси» против «Арсенала». Так как людей больше, чем пространства, милиция выдавливает за пределы стадиона самый незначительный элемент природы – школьников. Я в то время, девочка задиристая, оканчиваю школу, иду на медаль и мечтаю открыть новый способ получения каучука, который в принципе мне на фиг не нужен. Он нужен родине. А я, как и все, еще живу под впечатлением Победы. У меня на этой почве паморок. Я забыла – а я все хорошо знала – убитых прадедов в коллективизацию, дядьев – в кровавом тридцать седьмом. Я в момент стадиона пятьдесят второго года – патриотка до белых глаз, и все во мне пищит от восторга родины чудесной. И хочется подарить ей каучук. На, мол, бери, любимая страна.
И тут является мильтон выпроваживать нас со стадиона. Нельзя трогать оголенный провод и воспаленных патриотизмом задиристых девочек. «Вы что ведете себя как унтер Пришибеев?» – спрашиваю я звонко и тонко.
Тут надо сказать главное. В школе тогда хорошо учили Чехова, и про этого унтера народ знал. Знал, как ужасен был этот царский исполнительный дурак-крикун. Знал это и мильтон, что пришел нас выгонять. Он спросил, кто я и как зовут. Я гордо сказала, он записал, но – крест святая икона – оставил нас в покое. Мы даже смеялись ему вслед. Такой был буколическо-патриотический момент в одну секунду моей жизни. Потом было совсем другое.
Унтер доложил обо мне директору. Тот был злой, как сатана, в школе, но, когда дело касалось нарушений за ее пределами, все пропускал мимо ушей. Он сказал, что поговорит с родителями, и побыстрей вытолкал унтера. Живой милиционер в хорошей школе – непорядок куда больший, чем какая-то болтовня девчонки. Но, встретив мою бабушку на улице, директор все-таки попенял ей. «Куда она (в смысле я) смотрит? У нее на носу выпускной, может быть, медаль, а если этот дурак пойдет языком болтать – это будет ей помеха в будущем. Он ведь и в райком сходит. С него станется».
…Я не знала, куда собиралась идти бабушка. Но если бы дело происходило сегодня, в моей голове мог возникнуть ответ – к любовнику. Косыночка на голове файдешиновая, уши открыты, а в них блескучие сережки, туфли на венском каблуке с перепоночкой, чулки фильдеперсовые, бежевый пыльник с отворотами на рукавах, чтоб видны были рукава ажурной блузки. А главное – бровки взяты на карандаш и малиновой помадой вздобрены губы.
– Куда это она? – спросила я у мамы.
– Куда? Куда? – закричала мама. – Сама не знаешь? Ты что, забыла, за что посадили твоего дядьку? За анекдот! А ты в лицо хамишь милиционеру. – И мама замахнулась на меня бабушкиной домашней, только что снятой косынкой.
И вот тут мне стало страшно – за бабушку, за маму и за себя тоже, за всю свою уже пропащую жизнь. Но никто меня не утешал. Потому что все могло быть, потому что так было, потому что на том стояла могучая жестокая система.
Но в каждой истории, как бы прискорбна она ни была, всегда есть толика смеха как спасения. И кому-то она по судьбе достается. Откуда мне было знать, что унтер, который был моложе бабушки лет на десять, много раз звал ее (при живом муже – в этом-то гнездилась унтерская фишка) замуж. Как выпьет, так и зовет. И обещает ей златые горы и что там еще полагается. А мужа, мол, твоего пристрелю за шурфами, никто и не найдет. Отрезвев, он чисто мылся и одевался и, подловив бабушку где-нибудь у колонки или в магазине, повторял те же слова с еще большей страстью, а бывало, падал ей в ноги.
А тут она сама к нему пришла! Он так растерялся, что заплакал от счастья, думал – сбылась мечта. А бабушка тут же набила ему морду, объяснив, кто та соплюха, что назвала его унтером Пришибеевым.
– Прости! – кричал он ей. – Прости! Я не сообразил сразу. Пойди за меня! Ведь жизнь кончается, я уже старый, а я тебя даже пальчиком не потрогал… А я так тебя хочу!
– Тьфу на тебя! – сказала бабушка, и история на том кончилась. Никуда он не пошел. И тут хоть смейся, хоть плачь, но любовь к моей бабушке оказалась сильней Сталина, райкома и грядущего сразу за послевоенным голодом коммунизма. Это ж какая должна быть любовь!
…И какова сила погружения в воспоминания. Но я возвращаюсь. Один миг – и я сижу за своим столом, напротив меня милиционер, по его лбу текут крупные капли пота, они же – по щекам. Он сопит и задает вопрос, от которого сильно потел.
– А вы где работаете? – спрашивает он.
– Вот тут. За столом.
– Это я вижу. Я по сути дела, имею в виду трудовую книжку и стаж.
– Я корректор. Исправляю неграмотность.
– Значит, вы вроде учителя, – говорит он.
– Значит, вроде, – отвечаю я.
– А платят вам аккордно или сдельно?
– Я на ставке. Но иногда возникает халтура. Это за отдельные деньги.
– В общем, не пропадаете?
– Не пропадаю, – отвечаю я.
– Это хорошо, – говорит он.
– Вы простите, – говорю я, – но у меня спешная работа. У вас есть ко мне вопросы? В сущности, ведь ничего не случилось.
– Случилось. Милиция была. «Скорую» сняли с дороги, а может, там было сердце. Сравните своей головой – сгоревшее полотенце и сердце.
Против этого у меня нет аргумента.
А он достает планшет, листок бумаги и пишет большими буквами – «Протокол».
Как это он сказал? Я представляю опасность. Огонь был? Был! Дым валил? Валил. И, возможно, где-то из-за меня умер человек. За это уже надо стрелять.
Пусть составляет протокол. Он в своем праве. Пусть меня по закону оштрафуют. Это все нормально. Это даже правильно.
– Пишите, – говорю я ему. – Из-за меня были сорваны с места люди. Нет вопросов. Вам нужен мой паспорт?
Его лицо уже совсем мокрое.
– Снимите шапку, – говорю я ему. – Вы в ней загоритесь.
Он послушно снимает. Волосы его абсолютно мокрые, но ему явно стало легче.
– Сколько у вас книг, – говорит он. – Неужели все прочитали?
– А вы любите читать?
– Мы занятые люди, – говорит он сурово. – Нам не до того.
Вид у него не унтера, а точнехонько пришибеевский. Неужели это мое хилое нарушение так его повергло?
– У Чехова, – говорю я, – есть смешной рассказ про вашего брата. Называется «Унтер Пришибеев». Не слышали?
– Я люблю советские книжки. Про майора Пронина и других.
– Тоже дело, – говорю я. – Тоже буквы. Вам дать мой паспорт?
Он молчит, мокрый и глупый.
– Вы давно в милиции?
– А что? Я же говорю, я не оборотень, я только месяц…
– Откуда вы?
– Мы деревенские. Там все сгибло, нет работы, волки воют.
Мне жалко его до слез.
– Давайте я сама во всем признаюсь. Мол, так и так, поставила варить бигуди…
Он молчит, а потом выговаривает почти виновато:
– Давайте лучше договоримся.
– В смысле? – не сразу доходит до меня. Я тупая, и не врубаюсь.
– Стольник – и разойдемся.
Ужас! У меня нет стольника. У меня в кошельке пятихатка, как говорит моя внучка.
– Сдача найдется?
– Давайте, я принесу сдачу.
И я почему-то отдаю ему деньги. И он уходит с мокрыми волосами и шапкой в руках.
Я ждала его до вечера, ждала на другой день. Он не вернулся. Не буду пыжиться: четыреста рублей для меня деньги, я немолодая женщина, а он мальчишка. «Покрутись и заработай», – это я мысленно говорю ему. Идти в милицию? С чем? Какие у меня доказательства? Встретить его на улице и дать по морде. Как моя бабушка? Совсем не тот случай. Меня же привлекут, и правильно, между прочим.
Как это у Чехова? Мир изменился, и жить на свете уже никак невозможно. Так размышлял унтер-офицер, каптенармус. И бабушкин поклонник наверняка думал так же тогда, на стадионе. О чем думал мой герой?
Он ведь как представился: «Я не оборотень в погонах». Сбежав из «сгиблой деревни», он хотел лучшей жизни. И познал: для этого надо стать оборотнем. Но не получалось. Никак. Не было случая. И тут в руках оказалась не просимая сотня – пятьсот! Я просто вижу, как он ходит вокруг дома, комкая в руках разменянные деньги. Два шага – и он человек. Но мои окна светятся уютно, а у него жесткая койка в общаге. Из моей форточки пахнет хорошим кофе. «У нее халтура, сама сказала. А почему ж мне нельзя?» И крутит его оборотень и так, и эдак, и человек в нем извивается, как уж на сковородке, и перед глазами единственный путь – сгиблая его родина, и другого варианта нет. И он идет на свою железную койку, и у него снова взмокла шапка, жмут сапоги, во рту противный вкус застывшего беляша. Бедный ты мой, оборотень Пришибеев.
Хороший конец
Сергей Иванович ненавидел жильцов своего подъезда, как Каин Авеля. Но если у Каина были на это свои хоть какие-то причины, глупые на наш взгляд, то у Сергея Ивановича ненависть была животной. Садясь в лифт с соседями, он щетинился, как лабрадор, увидевший кошку. И люди-кошки как-то это сразу чувствовали. И, бывало, не садились с ним, если он был в лифте один.
Мария Петровна, жена, знала об этом. Неужели наши люди смолчат и не скажут, по дружбе, конечно: ну, Маша, твой мужик такая, извини, сволочь, что как ты с ним – понятия не имею. Мария Петровна заходилась в крике, мол, всякая интеллигентность теперь не в почете, а муж ее кандидат наук, а не какой-нибудь пальцем сделанный шофер. Результат можете себе представить, слово за слово, спасибо лифту, он делал остановку – и кому-то выходить. Величайшее это достижение техники – распахнутая на выход дверь лифта. Покричишь потом на площадке, открытым ртом вверх или вниз, и остается радостное ощущение последнего слова за тобой.
Мария Петровна возвращалась домой белая, как стенка, и выдавала мужу по полной программе коммунистической морали. «И что ты себе думаешь, дурак?» «И слабо тебе сдерживать гордость кандидата наук?» И прочее, прочее.
После одного такого скандала Сергей Иванович резко переселился спать на тахту типа «Ладога», оставив Марию Петровну одну в полуторной кровати. К моменту нашей истории они жили так уже пять лет. Мария Петровна смущалась этим разноположением, потому что упрямый Сергей Иванович нет чтобы уложить постельное белье в кровать, оставлял его на тахте, мол, так я сплю и не иначе, и мне плевать, какие вопросы могут возникнуть у разного там приходящего в дом быдла. Ему было тесно на «Ладоге», но душа его пела от сознания совершенной им справедливости.
А в это время их дочь-перестарок, старая дева в прямом смысле этого слова, разногольничала в отдельной, пусть и маленькой комнате. У нее было твердое убеждение правильности раздела ложа родителей, потому как совесть надо иметь спать пенсионерам вместе, это ж какой-то разврат типа однополой любви или там еще чего. Старик и старуха – это хуже, чем «Дом-2», где все сношаются друг с другом на глазах у камер. Дочери Валюше просто плохо делалось от всех этих безобразий. И хорошо, что родители опомнились. За это она будет пить с ними вечерний чай с любимым «Деревенским Наполеоном». Не каждый день, конечно, но при наличии торта – обязательно. А то ей мать приносила в «детскую» ломтики, а когда ей хотелось добавки, то коробка была уже пуста и мать заталкивала ее в мусорное ведро. Родители были такие сластены, что аж противно.
А потом случилось это.
Сергею Ивановичу снился сон. Он идет по улице, и тут откуда ни возьмись туча, и как брызни на него. Он аж заворочался во сне, такими наглыми были капли этого воистину слепого дождя, как говорилось в детстве. Он крутился под ним, как уж на сковородке, пока не сообразил, что каплет на него не во сне, а на самом что ни на есть яву. Он включил ночник и увидел над собой невероятной величины мокрое пятно (со сна все казалось страшнее) и мелкую сочащуюся прямо на него капель. Ох, как он вскочил! Ох, как он заорал!
Была в его крике, кроме гнева, плохо скрываемая радость от того, что он правильно думал о человечестве вообще и о живущих с ним в одном доме.
Он помчался наверх, не застегнув как следует пуговицы, а палец в кнопку соседского звонка вдавил так, что пришлось его выдергивать до появления капли крови. Тут уж представьте себе все сами!
Из квартиры вышел абсолютно сонный, в трусах, мужик и сразу все сказал единственным точным языком общения. Но Сергей Иванович уже ворвался в квартиру и увидел то, что хотел. Пол в кухне был мокр, а из трубы под краном хлобыстало как следует.
– Ё-моё! – сказал сосед. – Это ж прорвало систему. Я в этом деле не копенгаген.
– Мне без разницы, – ответил гордо Сергей Иванович, – копенгаген или система. За ремонт будешь платить, и обещаю – мало тебе не будет.
– Вы мне не тычьте, – сказал сосед, – мы с вами гусей вместе не пасли. А платить я не буду, потому как за трубу в стене я не отвечаю. Она принадлежит государству. – И он стал выталкивать Сергея Ивановича, сунув предварительно на место протечки таз.
Таз был из старых, цинковый, вода отбивала в нем удивительную мелодию радости и победы. Под ее звуки и покинул квартиру Сергей Иванович. Дома он обнаружил хорошо мокрую «Ладогу» и растрепанных женщин. Он двинул ложе посередь комнаты, а на пол поставил уже свой таз, эмалированный. И был обескуражен разностью мелодий двух тазов. Тот, верхний, просто был гусаром, а этот, что на полу, не звучал, а попискивал. Было в этом что-то обидное для высокой души Сергея Ивановича.
– Ну, ложись на кровать, – сказала глупость жена. – Все равно до утра это не кончится. Это же надо перекрыть воду.
– Я позвоню в диспетчерскую, – сказала Валюша.
И, конечно, получила отлуп, слесаря не было, он где-то что-то уже перекрывал.
Сергей Иванович факту этому обрадовался. В нем играло ретивое, и страсть ободрать как липку соседа была сродни памороку. Он уже писал заявления в суд, в ЖЭК и в депутатскую комиссию.
Он своего добился. Воду таки перекрыли, а вот в смысле ее возвращения история возникала смутная.
– Система старая, – сказала ему депутат, – сгнило изнутри. Потерпите. В ванной же и уборной вода есть. Представьте, если бы прорвало там, а не на кухне. Вот это был бы караул.
– Но каждый должен следить за своим состоянием. Капает – подставь ведро там или тазик. У всякого интеллигентного человека это в хозяйстве есть.
– Это частично верно. Но человек спал, нет закона не давать человеку спать. И вы ведь спали… Ну, ваша беда, что вы оказались ниже.
Сергей Иванович не мог найти концов для возмездия и пошел прямым путем. Он стал требовать за ремонт потолка деньги.
Тут пришло время познакомиться с ответчиком.
Михаил Николаевич был холост и работал печатником в типографии. Двухкомнатную, аналогичную с Сергеем Ивановичем квартиру он получил еще при живой матери. Она умерла уже пять лет тому, Михаил Николаевич ощущал себя царем в своей квартире. Заботливая мать успела обставить ее рижскими гарнитурами, еще когда была в силе, она была толковым товароведом. До последнего дня жизни она следила за пятнышками и трещинками, меняя раз в два года обивку дивана и кресел, протирала до блеска фарфоровый и хрустальный сервизы. И сынок оказался хорошим учеником, все, что было в квартире, по-прежнему имело вид только что сделанной уборки.
Конечно, мать хотела, чтобы он женился еще при ней, чтоб увидеть внуков и научить невестку придавать хрусталю особый блеск и свечение. Но не вышло.
С мамой было так уютно, а женщин хватало с лихвой в типографии и издательстве. Он любил ночные смены и ночных корректорш. Был у них там закуток за печатными машинами с тумбочкой и топчанчиком. Сладкое место любви. Правда, последние годы куражу у Михаила Николаевича убавилось. Он так это заметил: отмечали его полтинник, пели, пили, а в закуток его не потянуло. Отметил про себя факт, но не придал значения.