В туманном зеркале - Франсуаза Саган 9 стр.


– Мы все уладим, не сомневайтесь, – мялась она.

– Я приеду, если вы поклянетесь…

В трубке послышался шум, возглас: «Пожалуйста, осторожнее!», и следом голос Бертомьё:

– Алло! Господин Россе? Из слов Муны я ничего не понял. Так вы приедете или нет? Приедете? Великолепно! В общем, я и не сомневался. Господин Россе, если вы позволите, я буду вас называть Франсуа? Прекрасно! А вы, Франсуа, зовите меня Анри, так будет проще. Так я жду вас, дорогой Франсуа. Подождите секунду, не вешайте трубку!

Мгновение телефон молчал, потом опять послышался голос Муны, бесплотный, бесстрастный, вымотанный, выдохшийся голос, тот самый, который называют «бесцветным». Франсуа расхохотался.

– Ну что? Убедились? Атака началась. Он хочет, чтобы я называл его Анри, а сам будет звать меня Франсуа…

– Да. До скорого… я вас… жду, – пробормотала она, насилу спровадив «целую», которое само просилось ей на язык.

Трубку она, как видно, опустила со скоростью, с какой швыряют гранату с выдернутой чекой.

(И она руководит театром?.. И ей уже за пятьдесят?.. И она прожила бурную жизнь?.. И соблазняла магнатов немецкой индустрии?.. Ну-ну-ну! Какие, значит, все это пустяки!) Франсуа, озорно улыбаясь, вышел из телефонной будки и направился к театру.

Давным-давно он не слышал той робости восхищения, от которой почти срывался голос Муны. Конечно, юмор был армейский, но все равно смешно. Жаль только, что он никогда бы не позволил себе так шутить, если бы не был ее любовником. Разве это не абсурд? А в Муне была какая-то детская «завоспитанность», она и подталкивала Франсуа на дурацкие шутки. Сибиллу бы они смешили не больше минуты. Сначала бы она сказала: «Ну и дурачок же ты!» – и засмеялась. А потом: «Ну будет! Что тут смешного?», если бы он продолжал так плоско шутить. И ей действительно совсем бы не было смешно, и если всерьез, то она была бы права. А вот Муна, несмотря на свой возраст, находила его со всеми его выходками неотразимым, как неотразим для ребятишек в классе лентяй-заводила. Франсуа впервые сравнивал Сибиллу и Муну, еще вчера между ними не было никакого сравнения, еще вчера все достоинства, в его глазах, были на стороне Сибиллы. Подспудно он чувствовал, что сравнивая, предает обеих и мельчает сам, превращаясь в заурядную посредственность. Но все, по существу, сводилось к тому, что Сибилла была для него менее благодарной публикой, чем Муна, что, впрочем, после десяти лет совместной жизни было более чем естественно. Дело было еще и в том, что Франсуа бессознательно всегда искал для себя облегченных вариантов и избегал трудностей; очевидно, с этой его особенностью и были связаны его неудачи, именно она и была в ответе, – если только в подобных случаях можно говорить об ответственности, – за его главный провал на житейском поприще, за то, что он так и не стал писателем…

В вестибюле театра Франсуа на секунду застыл в нерешительности, выбирая дверь; одна вела в директорский кабинет прямо через небольшой двухметровый холл, а другая длинным извилистым коридором метров в пятнадцать. Он толкнул дверь в коридор, зажег тусклую лампочку и заглянул – заглянул из любопытства, желая встретить там живительное воспоминание, но вялость, неуверенность, медлительность мешали ему, и чувствовал он скорее вину и раскаяние, а не подъем чувств, поэтому он поторопился захлопнуть эту дурную дверь и отворил хорошую.

– Ну вот и вы! Вот вы и пришли, а то мы уже начали беспокоиться. Добрый день, голубчик!

Анри Бертомьё, как всегда, разыгрывал или пытался разыграть какую-то роль. В свое время он выдержал экзамен в Консерваторию и сразу же сыграл несколько небольших ролей, требующих приятной внешности, но его внешность почему-то очень быстро и безнадежно устарела. И он пустился в погоню: отпустил себе усики под Дика Поуэлла в 1939 году, нарастил десять килограммов мускулатуры и обрился наголо накануне дня, когда прогремел Жерар Филип, оставил кожаную куртку и подчеркнутую мужественность, чтобы воплотить своего кумира «Орленка» за две недели до «Вестсайдской истории». Что бы ни делал Бертомьё, ему ничего не шло на пользу.

Двадцатый век пожирал сам себя, одно десятилетие соперничало с другим, достижения одного поколения устаревали для следующего, которое очень скоро начинало тосковать о потерях (так 1962 год уже тосковал о 50-х), но во всей этой пестрой мозаике, в этом слиянии самых противоречивых устремлений никак не находилось места для Бертомьё. И вот что удивительно – со временем он усвоил немало дурных актерских привычек, и они оказались куда прочнее, чем его природное естество. Так, что бы он ни играл, он пышно обставлял свои появления и уходы, бросал бесцветные реплики как значительные и хлесткие, и непосвященный зритель недоумевал, почему нужно было так выделять их из баюкающей монотонности однообразия. Игру Бертомьё похвалили один-единственный раз: очень крупный и очень пьющий критик назвал его гениальным исполнителем роли господина Перришона. После этого Бертомьё стал играть большого актера, который пожертвовал своим талантом во имя служения французскому театру, скромно, но прозрачно намекая на свою блестящую карьеру, разбитую самоотверженностью.

– Да вот и я, вот я и пришел, – любезным эхом вторил Франсуа, который не вникал в тонкости игры Бертомьё. – Я не заставил вас ждать слишком долго?

– Нисколько, нисколько… Ничего неотложного, раз мы отложили вашу пьесу на полгода, ведь тогда мы так и не пришли к согласию.

Бертомьё рассмеялся.

– Что доказывает, – прибавил он, – несущественность согласия для принятия решения…

И он выпятил губу с такой важностью, словно процитировал Макиавелли. Муна опустила глаза, чтобы не встретиться взглядом с Франсуа.

– В любом случае решение зависит от мадемуазель Дельрей, – сказала она неожиданно сухо.

– Я предполагаю, что господин Россе, что наш друг Франсуа убедит мадемуазель Дельрей…

– Ваше предположение ошибочно: я никак не могу повлиять на решение мадемуазель Дельрей, которой целиком и полностью принадлежит эта пьеса.

Бертомьё воздел руки к небу – во всяком случае по направлению к небу, так как руки у него были чрезвычайно коротки.

– Тогда, спрашивается, что изменилось после нашей последней встречи? – вопросил он. – Милая Муна, почему среди всех предложенных нам пьес вы остановились…

– Потому что по сравнению со всеми шедеврами, которые нам были предложены, я нахожу, что эта и в самом деле шедевр…

«Ирония… Деловитость, сухость и вдобавок ирония», – отметил Франсуа. Дело явно не клеилось, но, взглянув на Муну, Франсуа успокоился: бледная, напряженная, она теребила в руках носовой платок, словно играла роль, срежиссированную Бертомьё.

– Я думаю, что мы сможем убедить мадемуазель Дельрей, только предоставив в ее распоряжение законченный вариант переделанной пьесы, – сказала Муна Фогель. – И я вижу только одного человека, который способен эту пьесу переделать.

– Тут я совершенно с вами согласен, – торжественно произнес Бертомьё. – Но согласен ли этот человек проделать работу, которая может оказаться совершенно бессмысленной?

– Этот вопрос я предоставляю решать вам, – отозвалась Муна с меланхоличной улыбкой женщины, привыкшей во всех важных вопросах покоряться решению мужчин.

И она вышла из кабинета, пробормотав на прощанье: «Мы еще увидимся, я в театре», оставив изумленного Франсуа наедине с царственно важным Бертомьё, который широким жестом предложил ему пересесть со стула в кресло – место более почетное или, вернее, денежное.

– Разговор предстоит очень серьезный, – сказал Бертомьё, – и я очень рад, что Муна оставила нас наедине.

Хвалил ли он Муну за ее необыкновенную тактичность или в очередной раз намекал на неспособность женщин к деловым разговорам? Передергивать плечами было невежливо, и Франсуа недоуменно вздернул бровь.

– Так вот, – продолжал Бертомьё, – поскольку Муна считает – и она права, – что нам нужна переделанная пьеса, чтобы ознакомить и переубедить вашего друга мадемуазель Дельрей, а у вас есть время и желание поработать над переделкой, то нам нужно обговорить условия.

– Вне зависимости, примет мадемуазель Дельрей переделанную пьесу или нет, – резко закончил Франсуа.

– Безусловно, но если не примет, то получится, что вы потрудились зря. То есть выйдет так, что наш театр заставил вас работать понапрасну…

– Это я уже понял.

Франсуа колебался, какой ответ ему предпочесть: в его распоряжении был добрый десяток, один оригинальнее другого – от «Какой ужас!» до «Кто ничем не рискует, тот ничего не имеет!», «Работа – это здоровье», и кончая глупейшей на свете поговоркой – она казалась ему глупой и сейчас, когда он уже достиг возраста, в котором банальные истины поражают нас своей истинностью, тогда как в двадцать лет поражали своей банальностью, – так вот, той самой поговоркой, которая гласила: «За дело берись, а за успехом не гонись». В применении к театру ее и без того очевидная нелепость становилась просто вопиющей.

– Именно на эту сторону вопроса я и указал Муне, и она как совладелица театра просила именно меня как-то уладить ее с вами. Женщина может иметь дело с деньгами постоянно, и все равно никогда не научится их считать, вы согласны?

– Согласен, – кивнул Франсуа, – но исключительно по неведению, я мало знаком с богатыми женщинами.

– Что служит к вашей чести, – высокопарно одобрил Бертомьё, становясь на секунду клакером.

– Что чистая случайность, и случайность по отношению ко мне весьма нечестная, как мне кажется.

Что-то вроде сообщничества теперь сближало мужчин, тем более отрадного, что возникло оно как необязательное и не предполагало никаких обязательств впоследствии. Франсуа скользнул по Бертомьё взглядом, который был похож на вздох, и получил в ответ точно такой же.

– Ну что ж, вернемся к нашим баранам, – предложил Бертомьё, и лицо его стало подчеркнуто сдержанным, – мы предлагаем вам двести тысяч франков с троекратной выплатой: треть при подписании договора, вторая треть при получении вашего текста, третья по одобрении театром и, разумеется, вашей подругой нового варианта. Если текст будет одобрен, полученная вами сумма будет считаться авансом по отношению к положенным вам шести процентам авторских. Если нет, то с нашей стороны потраченная сумма будет некомпенсированным вложением.

Франсуа даже присвистнул: ну и ну, в деловых людях есть что-то жуткое, так и берут тебя за горло.

– А вы понимаете, чем это вам грозит? Двести тысяч франков могут просто уплыть от вас…

– Профессиональный риск, ничего не поделаешь, – ответил Бертомьё. Бескорыстие его невольно внушило Франсуа опасение, что деньгами рискует только Муна.

– Я не понимаю одного, – сказал он. – Госпожа Фогель показала мне переделанный первый акт, и лично мне он очень понравился. Могу я узнать, почему автор переделки отказался продолжать начатую работу? Что его не устроило?

– Вы что, шутите? – воскликнул Бертомьё. – Чтобы Муна сама продолжала работу?! Или… Неужели она вам не сказала?

Озадаченность на лице Бертомьё сменилась на миг чем-то похожим на смятение. «Если существует чувство, неведомое Бертомьё, – подумал Франсуа, – то именно смятение». Неведение и неуверенность по самой своей природе неприемлемы для лгуна, и Франсуа наконец понял, в какой области милейший Бертомьё все-таки стал крупнейшим специалистом. И, конечно же, весь Париж – то есть узкая театральная элита, – прекрасно знал об этом – все, естественно, кроме Франсуа. Обилие того, чего Франсуа не знал, было феноменально, и даже Сибилла, обладавшая деликатностью, граничившей с равнодушием, порой изумлялась его непосвященности.

– Прелестнейшая Муна, – заговорил тем временем смягчившийся Бертомьё, – так скромна… так деликатна… на свой лад, – тут же уточнил он, и его уточнение немало прояснило для Франсуа. – Если бы вы только знали, дорогой Франсуа, какой жизнью живет эта женщина…

Франсуа умоляюще поднял обе руки. Он не хотел ничего знать, не хотел узнать, например, что Муна в такой-то день занималась любовью с таким-то, а он его видел потом за бильярдом. Впрочем, нет, он был бы не прочь и узнать кое-что, только без дат, без чисел, хотя желание его было глупым, грубым и подловатым, то есть совершенно естественным и понятным. Франсуа куда больше изумляло то, что в нем просыпался рыцарь, который немедленно поднимал щит, едва услышав имя Муны. Как-никак ему уже не двенадцать лет. И если он должен кого-то оберегать, то высокую, молодую женщину с роковым лицом и детским сердцем, беззащитную, как все простодушные люди, как все влюбленные любовницы, одну из тех верных, нерасчетливых, безоглядных женщин, которые изредка попадаются в закромах продажного города, – женщину, какой была Сибилла.

Франсуа встал, потянулся и повернулся спиной к Бертомьё, которого он, как последний дурак, вот уже целых полчаса считал чуть ли не единомышленником. А Муна? Куда она делась? Она оставила его один на один с собственным характером, с безрассудством, с будущим? Она не помогала ему бороться. Бороться, собственно, с кем? С чем? С самим собой? Что за идиотизм! На самом деле ему хотелось, чтобы Муна всегда была с ним заодно, заодно в хорошем, заодно в плохом – во всем; чтобы она одобряла все, что бы он ни делал, заведомо, безусловно, как не мог одобрить он сам (он одобрял себя, но не безоговорочно). Хотел, чтобы Муна стала тем самым пособником, каким отказывалась быть Сибилла, за что и была достойна самой искренней любви.

– Ну так что? Мы можем рассчитывать на вас, дорогой Франсуа?

Бертомьё протягивал ему контракт, где на каждом листке пестрели «читал и одобрил», «согласен», и вместе с контрактом чек на обещанный аванс – соблазнительный, обольстительный. Франсуа, хмуря брови, сделал вид, что внимательно читает контракт, потом аккуратно подписал его, чувствуя на себе загадочный взгляд улыбающегося Бертомьё, а затем, небрежно сложив чек вдвое с безразличным видом, сунул его во внутренний карман. Разумеется, сумма была баснословной, тем более что никаких оснований надеяться, что Сибилла примет изменения, не было. Разумеется, Бертомьё не подписал бы такой договор ни с кем другим, кроме него, Франсуа, предполагаемого возлюбленного Сибиллы, который мог повлиять на ее решение. Разумеется, Бертомьё ничего не стал бы подписывать и ничем бы не стал рисковать, если бы не Муна. Разумеется, одна мысль в голове Франсуа лихорадочно сменяла другую, оставляя беспокойство и смуту. В конце концов он подумал, что если как следует поднажмет, то рано или поздно заработает такие деньги и даже гораздо больше (мысль о работе, как всегда, сделала все и честным, и приемлемым). А сейчас – сейчас он знал, чем ему порадовать Сибиллу, а значит, избавить себя от тягостного чувства вины перед ней. Он купит ей маленький подержанный «Фиат» с крыльями в шашечку, трогательный и наивный, с гарантией на год, выставленный на продажу в гараже по соседству с ними, – покупка, после которой у него еще останется двадцать тысяч, так как театр ему выдал семьдесят. Он представил себе, как обрадуется Сибилла, которая так любила водить машину, но вот уже пять лет лишена этого удовольствия из-за их стесненного положения, и по сравнению с ее радостью все остальное показалось ему настолько несущественным, что больше никакие угрызения совести его не мучили. На своем «Фиате» Сибилла сможет ездить к себе в редакцию, к черту, к дьяволу, в Нейи, по всем своим журналистским надобностям, а по вечерам в ресторан, чтобы поужинать с ним и с друзьями, а по воскресеньям за город, – словом, он подарит Сибилле одно сплошное счастье. Вот только как ей объяснить, откуда у него вдруг появилась возможность делать ей такие необыкновенные подарки? Особенно после того, как он так по-дурацки всем плакался, что не способен заработать даже на необходимое? Ни в чем нельзя забегать вперед – погоришь и на плохом, и на хорошем, и самоуничижение подведет, и непомерные притязания.

Франсуа довольно долго искал Муну в театре и в конце концов выяснил, что она уже ушла. Не попрощавшись, вообще не сказав ему ни слова после их такой оригинальной беседы с Бертомьё, будто из Бальзака или Куртелина. Исчезновение Муны несколько раздражило Франсуа: она что, держит его за этакую литературную прислугу, наемного писаку, который подпишет любой контракт, лишь бы он сулил выгоду?..

Билетерша посоветовала ему поискать госпожу Фогель в баре напротив, и он последовал ее совету. Муны там тоже не было. Однако, к его удивлению, она только что была там и ушла совсем недавно, выпив на прощанье рюмочку с хозяйкой, – еще одна неожиданность, – прежде чем уехать на своей машине, о чем сообщила Франсуа сама хозяйка с тягучим родезийским акцентом.

Франсуа пытался разозлиться на Муну всерьез, но не мог. «Глупость и ничтожество», – твердил он себе, как только вспоминал ее, но тут же слышал ее тихий, детский голосок, и он успокаивал его и заставлял улыбаться. «Ты такой красивый, – говорил голосок. – А почему ты смеешься? Тебе что, не говорили этого? Разве ты не знаешь, до чего у тебя соблазнительная ямочка над верхней губой»… и еще, и еще, все в том же духе. Франсуа тогда останавливался, словно от внезапного приступа слабости, и чувствовал, что смешон до безумия. Чувствовал, что молод, красив и ужасно смешон. И любим, да, любим, по-другому не скажешь…

Глава 12

Сибилла насвистывала, напевала, бегая чуть ли не бегом по коридорам издательства. Она спешила – спешила без особых причин, просто чувствуя, что ей необходимо спешить. Чувствуя, что ей нужно очень спешно что-то наладить в своей жизни, вернуть ритм, то ли свой собственный, то ли работы, то ли вообще жизни, хотя она не понимала, что разладилось в житейском потоке. Сбой, по логике вещей, должен был произойти у Франсуа, потому что она всегда жила в его ритме. А ведь как хорошо они жили все последнее время: весело, приятно, складно, его радовало все, что исходило от нее, ее радовал их совместный лад, и она не отделяла своей жизни от их общей. Если говорить точнее, – но Сибилла затруднялась точно определить эту особенность Франсуа, – в нем не было того тайного опасения, настороженности, подспудной слежки, доводящей порой до бесчувствия, всего того, что делает каждое дыхание любви подозрительным, что невольно превращает каждого влюбленного в могучего воителя и ревнивого стража своей любви. Поэтому им и жилось хорошо, но любовь трудное и совсем не ровное чувство. Сибилла уверилась в этом, любя Франсуа, но сейчас дело было не в неровностях любви, а в том, что ее любовь была встревожена явно ощутимым разладом, сменившим только что царившую между ними гармонию, в которой ей так хорошо жилось. Франсуа-возлюбленный, Франсуа-любовник, Франсуа-единомышленник – все было налицо: он был чуток к каждому ее желанию, к словам, к наслаждению. Она не могла сказать, что ей чего-то недостает – ей недоставало всего. В общем, кто-то в ней или что-то в ней очнулось и насторожилось.

Назад Дальше