– Пусть себе торгует, раз уплатил за место.
А Иван Алексеевич попутно выяснил, что Афонька торгует стерляжьей молодью не первый день; где берет ее, неизвестно. Видимо, нашел в каком-нибудь затоне большое скопище.
Иван Алексеевич побывал в райисполкоме, но и там не поняли серьезности дела, сочли жалобу за пустяк. Вот и надумал он писать в газету, сначала в областную, по инстанции, беспокоить сразу «Правду» казалось ему неприличным.
Заметку напечатали, да еще с припиской от редакции. Что поднялось в районе! Афоньку немедля оштрафовали. Милиционерам было строго приказано следить на рынке за рыбной торговлей. Иван Алексеевич торжествовал.
Вскоре он послал в газету еще две заметки. Напечатали… Для самого себя нечаянно стал он селькором, и почтения к нему еще больше прибавилось у людей.
А с Афонькой разговор закончился в магазине, куда принес Иван Алексеевич почту. Афонька стоял в очереди за сахаром; ко всеобщему удивлению, был он трезвым, тихим и вперед не лез, как раньше. Увидев Ивана Алексеевича, смутился, поздоровался.
– Здорово, крестник, – отозвался Иван Алексеевич. – Слышно, поумнел ты малость. И хорошо, что зла на меня не держишь.
– Какое же зло, – кротко сказал Афонька. – Спасибо вам за науку… Только зачем же вы с полным именем и фамилией? Ведь мне теперь проходу нигде нет – все говорят: «Пропечатанный»…Служба не казалась Ивану Алексеевичу тяжелой. Он к старости несколько высох, но без ущерба для здоровья; ходить ему легко было, а дорога стала для него мудрым собеседником.
Замечено, что люди подобной жизни, если они добры и отзывчивы к людям, устанавливают особую тесную связь и с природой, памятуя, что в конечном счете все мы дети планеты Земли и нет на Земле ничего нам не родственного. На такие мысли навел Ивана Алексеевича журнал «Знание – сила» двумя большими статьями: о возникновении солнечной системы и о развитии материи до человека. В раздумьях по этому поводу он обретал душевную твердость перед недалекой смертью. Как всякий старик, он часто думал о смерти, но по-особенному, по-научному, всегда прозревая за нею великую несомненность жизни, в которой каждое сегодня – только мост между вчерашним и завтрашним.
Дорога давала ему и время и простор для таких размышлений. Он выходил на берег, на глинистый крутояр, смотрел в эту русскую ширь, в бледно-синюю мглу на горизонте и думал о высоких судьбах своей Родины, о татарских дымных кострах над Окою, о русских дружинах, ожидающих наутро сечи, о своем безвестном предке, павшем, может быть, здесь под изогнутой татарской саблей. Думал и о будущем: о колхозном белокаменном городе, который встанет здесь при полном и окончательном коммунизме.
И приходила к нему драгоценная минута, когда он сразу жил и во всем прошлом, и во всем настоящем, и во всем грядущем, – минута бессмертия при жизни. Иного бессмертия он для себя и не искал, будучи врагом всяких утешительных поповских выдумок.
А завершались его почтовые маршруты переночевками под воскресенье у Степана Лаптева, тоже большого любителя научных книг и бесед: горит, смердя керосином, семилинейная лампа, стынет в кружках жиденький чай, идут разговоры, им только двоим и понятные; если же заглянет, любопытства ради, кто-нибудь третий, то долго не высидит – выскочит на улицу, чтобы сказать приятелям: «Кляп их разберет, что бормочут! Зачитались оба, сходят с ума!..»
Досаждала, правда, Ивану Алексеевичу поздняя осень – грязью, дождями, сырыми туманами, сиротливой бесприютностью полей. Трудно приходилось и в иные зимние дни, ветреные, со свистящей поземкой: идешь, как в дыму, отдых только в роще, на пеньке, с которого смахнул рукавом пухлую снежную шапку; внизу тихо, чуть слышен жесткий шорох ржавой, покоробленной листвы на дубовом молодняке, но по вершинам с пустынным и глухим гулом идет стеной зимний ветер, что в поле за рощей опять бросит снегом в лицо и закрутит, завертит перед глазами дымную муть. Ничего, не впервой! Полушубок надежен, валенки просторны; посидел, передохнул – и вперед! Недалеко уж до села, а там – теплый дом бригадира Курилова, для которого в сумке заказное письмо от сына-летчика, на ощупь твердое, значит фотография; ставь самовар, Курилов, стели, Курилов, постель, буду ночевать!..Знакомые, особенно женщины, откровенно жалели Ивана Алексеевича: бобыль, и служба собачья. Он умом понимал их жалость, откуда она идет, много раз пытался объяснить, что нет причин к жалости, что ему на белом свете ясно и хорошо. Женщины, понятное дело, никак не могли взять в толк его доводов, несокрушимо веруя, что холостому, одинокому на свете не может быть хорошо и не должно быть хорошо. Не слыша от Ивана Алексеевича отзвука на жалость к нему, они смутно чувствовали какую-то даже обиду, поэтому, проводив его и оставшись одни, переходили иногда от жалостливых речей к осуждению.
Откуда могли женщины знать, что и в этом смысле он вовсе не одинок; Стеша как была у него смолоду, так и осталась. Ее сын Василий уже учился в Рязани, в медицинском техникуме, писал матери часто. Его письма были Ивану Алексеевичу тоже подарком, и он так подбирал маршрут, чтобы зайти к Стеше вечерком, когда она свободна, посидеть с нею, прочесть вслух письмо, потолковать об успехах Василия, а заодно, опираясь на журнал «Знание – сила», тонко намекнуть, что совсем неуместны иконы в доме, где сын комсомолец и готовится к научному медицинскому поприщу.
Только о Василии да еще о разных житейских мелочах и говорили они; о прошлом, разумеется, не вспоминали даже единым словом: старикам приличен ли такой разговор? Но прошлое никогда и никуда не отходило от них, продолжаясь и в настоящем: в затаенной улыбке на ее губах, в частых, не по-старушечьи быстрых взглядах искоса на Ивана Алексеевича, в тугой походке и движениях рук, когда она собирала ужин ему, а с его стороны – в протирании очков, ласковом покашливании, вопросах о здоровье с особой мягкостью в голосе и в других мелочах, которые она все на лету схватывала, не упуская ни одной. Это был опять все тот же разговор для сердца, поверх слов.
Он всегда звал ее Стешей и на «ты», она его – на «вы» и по имени-отчеству – так повелось между ними со дня памятной встречи на огороде, у плетня. Перед уходом он спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь купить в районном центре, и она, смущаясь, просила что-нибудь из мелочи: катушку ниток, пару иголок. Он уходил спокойный, просветленный, с прежней любовью, но без душевных терзаний: теперь и Стеша для него перешла в тот ясный дружественный мир, что был весь открыт и даже весь принадлежал ему.
Иной раз Ивану Алексеевичу приходила мысль: не жениться ли ему на Стеше, не переехать ли к ней? Да нет: все привычки его холостые, переделываться на семейный лад – время упущено, оба не в тех годах… пересуды к тому же…
Но когда случилось ей заболеть и на месяц с лишним лечь в районную больницу, каким смятением, тревогой наполнился Иван Алексеевич! Была весна, апрель, самое золотое время, дни стояли солнечные, тихие, во всех дворах вразброд, как попало, перепутав часы, горланили захмелевшие петухи. Первые пчелы, первые мухи, замирающие на солнцепеке, ясный и сильный свист синиц с каждого дерева. Над водою, в низинах – тончайший дым полусонного лозняка. И невыразимо волновал весенний ветер, везде по-своему разный: прело-земляной и теплый – в поле, с тонким острым холодком от залежавшегося снега – близ леса, тугой, порывистый, даже суровый, с напоминанием о зиме – на крутом берегу Оки. А Иван Алексеевич шел через эту благодать, как чужой, не замечая весны, весь в напряженных думах о Стеше. К его ежедневным урочным километрам прибавились еще восемь: теперь он каждый вечер возвращался на ночевку в район, чтобы спросить в больнице у знакомого фельдшера: как она?
Больница – длинное белое здание под черепичной кровлей – чисто светилось широкими окнами сквозь тонкие березки, высаженные по фасаду.
Иван Алексеевич поднимался на высокое больничное крыльцо с новым, еще не посеревшим накрытием, с такими же новыми перилами, липко-смолисто-пахучими, и на каждой ступеньке все теснее дышалось ему, а ноги словно подтаивали.
Выходил по вызову санитара тучный фельдшер в белом халате, в темных очках на синевато-бугристом, вздутом лице и, обдавая Ивана Алексеевича резким запахом медицинского спиртового похмелья, солидно возглашал: «Диагноз – крупозное воспаление легких, возраст опасный, пока без перемен». На всю ночь Ивану Алексеевичу после этих слов хватало бессонницы.
А в те два самых тяжелых дня, когда решалась ее судьба («Кризис», – объявил все тот же фельдшер), – в эти дни Иван Алексеевич просто не помнил себя. Как дорога была ему Стеша! До этой болезни он даже не знал, насколько она ему дорога!..
Выздоравливала она быстро. Иван Алексеевич, улестив толстого фельдшера бутылкой армянского коньяку «Финь-шампань», через день по вечерам навещал ее, приносил гостинцы: мед, пряники, печенье. Беседы их были, как и раньше, об ее сыне, о делах в ее доме, о корове, что перешла на это время под надзор соседки. Но сколько зато прибавилось к тому, сокровенному и самому главному, что всю жизнь их соединяло! Минуты бежали, в окнах прозрачно алела заря, отражаясь розовыми тонами на белых одеялах и подушках, санитар выразительно кашлял – и они расставались. Иван Алексеевич смотрел в ее исхудавшее, потемневшее лицо с глубокими, резкими морщинами на лбу и щеках и сам чувствовал свои глаза светящимися изнутри. А Стеша всякий раз, проводив его долгим взглядом до двери, тихо плакала в подушку с не испытанной еще сладостью.
Пять недель ее болезни так слили их воедино, что, когда потом Василий приехал домой на каникулы, Иван Алексеевич с удивлением почувствовал и этого долговязого, белобрысого, малопочтительного парня своим.
Парень, гордый окончанием второго курса, говорил к месту и не к месту латинские слова, брался всех лечить, в том числе и мать, находя у нее какие-то мудреные болезни. Раньше он был с нею просто груб, а теперь – свысока. Ивану Алексеевичу пришлось однажды заступиться за Стешу и дать парню окорот.
– С кем говоришь?! – рявкнул он от стола на Ваську, побагровев и лицом и шеей.
Окрик этот прозвучал властно, по-отцовски, парень смешался, затих, незаметно исчез. А Стеша смотрела на Ивана Алексеевича большими робкими глазами и вдруг вся закраснелась до слез и побежала к печи, где у нее что-то жарилось. Она этот день запомнила для себя как счастливый.
Но что касалось переезда к Стеше на жительство, Иван Алексеевич держался прежней разумной линии: зачем? Стеша, может быть, и смогла бы ему объяснить – зачем, да не осмеливалась.Июнь 1941 года принес войну и всеобщий перелом жизни. Толпы у призывных пунктов, толпы на вокзалах, первые затемнения, первые сводки с фронта, первые раненые в госпиталях. И по всей огромной стране разлуки, разлуки без конца и края, и днем и ночью. «Ну, прощай, не забывай, будь верна, береги детей…». «Прощай, возвращайся, жду…» Гудок, медленное, с железным скрежетом, движение вагона – все плывет, и вокзальные огни пушисты от слез…
На фронт военфельдшером пошел и Василий. Начались для Стеши, как и для миллионов наших женщин, молчаливые муки, полные труда, будничных забот, ожидания, томления, глухих рыданий по ночам в скомканный мокрый платок. Новые сводки по радио, письма с номерами полевых почт и жуткие, мертвящие перерывы: два месяца нет письма, три месяца нет письма…
Иван Алексеевич делил все Стешины тревоги. Сверх того он получил от войны еще и свою отдельную скорбную тяжесть по службе: военкомат поручил ему попутно с письмами разносить похоронные извещения. Был он раньше в каждом доме желанным гостем, а теперь стал черным вестником – это при его-то характере! Ужасная доля – первым произносить перед побелевшей матерью или женой роковые слова, первым слышать мукой исторгнутый вопль, – заткнуть бы уши да бежать, но еще и роспись требуется в книге, роспись нужно оформить, а уж какая тут роспись! Вспоминал он три своих фронта: японский, германский, гражданский… Там горького, соленого хватало, но такого испытания, да еще ежедневно, там не было!Кончалась зима 1942 года. В марте морозы сошли, зато часто налетали с ветром внезапные мокрые вьюги, сменявшиеся днями затишья. В один из тусклых мартовских дней, к обеду, Иван Алексеевич вышел из колхоза, где вручил две похоронные, и, полный горьких раздумий, побрел не спеша по темно-серой, со следами навоза дороге. В ушах стоял надрывный плач Марьи Кузиной, перед глазами – лицо Ольги Зыковой с бессильно и жалко приоткрывшимся ртом; она и замуж-то вышла всего месяца три до войны. «Для всего народа какое страдание!» – думал Иван Алексеевич, глядя в грустную мартовскую даль, где меж бледно-серым снегом и таким же небом мокро чернела роща и летали на тяжелых крыльях вороны.
Путь его лежал в колхоз, где жила Стеша; он перешел через Оку, поднялся в гору по узенькой пешеходной тропинке, пересеченной кое-где ночными заячьими следами. Вручив три письма (похоронных в этот колхоз, к счастью, не было), он завернул, конечно, к Стеше, выпить чаю, развеяться от горьких мыслей. У нее застал гостя, по-городскому одетого: при галстуке, в пиджаке, в галифе, в хромовых мягких сапожках с калошами. Лет ему было примерно сорок, лицо сытое, румяное, в черных, чуть скошенных глазах колючие искорки – словом, человек острый и нездешних мест. На столе перед ним стояли бутылка, стаканчик, сковородка с яичницей, сбоку лежал фотографический портрет Василия с удостоверения и большая лупа на черной деревянной ручке.
Был этот гость в подпитии уже заметном и все порывался угостить Ивана Алексеевича. Охотно себя назвал: агент какой-то рязанской артели фотографов, принимает заказы на увеличение фотопортретов. Художественная проработка, ретушь, с доставкой на дом, будьте любезны!
– А ты, старик, чем занимаешься?
Иван Алексеевич ответил, что письмоносец. Мимоходом пожаловался на похоронные.
– Похоронные! – воскликнул гость. – В таком случае ты выходишь мне первый помощник!
Опять он пристал к Ивану Алексеевичу с угощением, и опять Иван Алексеевич отказывался: непривычен к спиртному. Гость ему все меньше и меньше нравился, но приходилось из вежливости поддерживать разговор. Да и Стешу нужно было выручать: она всегда боялась пьяных, сейчас отошла к печке, слушала издалека.
– А в каком же это смысле я выхожу вам помощник? – спросил Иван Алексеевич.
– В том смысле, насчет убиенных! – отозвался гость. – В них самая коммерция, кто понимает. Мое главное дело какое? Получить заказ, и чтобы оплата натурой: масло, яйца, мука. Я дома без масла, без белой муки не живу, без выпивки не обедаю. Папиросы курю «Казбек» в день пачку, а то и две, у меня в папиросе отказа никому не бывает! Кури!
Он говорил, блестя глазами и горячась, ему хотелось похвастаться умом, удалью, оборотливостью. Коробку «Казбека» он положил перед Иваном Алексеевичем, как азартный игрок – последнюю пятерку, пристукнув с размаху по столу. Стеша у печки вздрогнула.
Начиналось лишнее, пора было гостя выпроваживать, а он, хмелея все больше, взял свою лупу и начал водить ею перед очками Ивана Алексеевича, потом навел на портрет Василия.
– Гляди, старик! Восьмикратное увеличение! Вот она, кормилица моя! Да ты очки, очки-то сними!
– Очки мне снимать зачем? – тихо ответил Иван Алексеевич. – А только пора бы нам с вами пойти отсюда: у хозяйки дела.
Гость, ничего не слушая, молол свое:
– Наперед узнаю, в котором доме есть убиенный. Вхожу, предлагаю портретик – художественное исполнение, ретушь, будьте любезны! Бывает, сначала не захотят. Ну что же, не надо, ваше дело, но дайте все-таки на убиенного-то поглядеть. Дают какую-нибудь там ерунду, какое-нибудь фото с паспорта. Сейчас его под лупу, сижу, рассматриваю, не спешу. А вдовица там какая или мать, скажем, утерпеть не могут, обязательно уж заглянут. И сразу: «Батюшки, как живой…» Потому, заметь, восьмикратное увеличение! И в слезы, бабье дело. Здесь не теряйся, назначай цену, да не деньгами – продуктом: яйца, масло, мука. Деньгами в артель я сам внесу, мне продукт важен. Вышел на рынок в Рязани с продуктом – вот и деньги!
Кое-как удалось Ивану Алексеевичу увести его из дома. А на прощанье Стеша, явно смущаясь и повинно отводя глаза, передала гостю большой кусок сала, завернутый в газету, и кулек муки – значит, не утерпела, заглянула в лупу…
На улице городской человек несколько отрезвел и с раздутым мешком на салазках (были там и Стешины дары), в своих хромовых сапожках, в новых блестящих калошах и с восьмикратной лупой в кармане пошел искать дома, где есть «убиенные». Иван Алексеевич хотя и знал все такие дома, но угрюмо молчал. К Стеше пить чай тоже не вернулся: был на нее сердит. Отправился прямым ходом в следующий по маршруту колхоз.
Очень было ему нехорошо и горько! Долго он шагал, опустив голову, не видя пути, порой соскальзывая сапогами в разъезженные глубокие колеи, пока не вышел на шоссе, к телеграфным столбам. Здесь уперся в лицо ему сырой ветер, тоскливо ныла и зудела проволока, и такой безысходной была мутно-белесая мгла, неразличимо сливающая небо и землю.
Послышался автомобильный гудок. Поматываясь на обледеневших буграх и рытвинах, шел грузовик, возвращавшийся в район. Грузовик приближался стремительно, с такой же стремительностью в душе Ивана Алексеевича происходил поворот к гневу, к извечной солдатской ненависти против разных гадов, окопавшихся в тылу, против этого человечка с его проклятой лупой и салазками! И когда грузовик надвинулся вплотную, Иван Алексеевич шагнул с обочины на шоссе, поднял руку.
В районе был у него длинный разговор с начальником милиции. Тот выслушал, развел руками: прохвост, но уголовного признака нет, а лупа законом не воспрещена. Иван Алексеевич насупился, не скрывая обиды: значит, пусть гуляет себе, пусть обирает вдов, матерей и нагружает свои салазочки? Начальник, вчерашний фронтовик, тоже насупился: и ему не понравились эти салазочки. Вдруг он оживился.
– А такса у него есть? Должна быть у него такса в денежном исчислении. Почему же он берет продуктами?
На том и погорел городской человечек, доставленный через два дня в район по обвинению в мошенническом вымогательстве и спекуляции.
Толков и слухов много возникло по этому поводу: кто-то придумал даже, что человечек – немецкий шпион, потому-де и взят. Иван Алексеевич, услышав как-то в сельсовете в общем разговоре эту придумку, сумрачно усмехнулся:
– Вот-вот, он самый шпион и есть. Приехал узнать, сколько ваш колхоз картошки осенью под снег пустил. Не болтали бы попусту: жулик он – и все. А начальнику милиции доложил о нем я. Полагаю так, что действовал я по воинскому уставу, как на фронте с мародерами и дезертирами. Вдов, сирот обирал, за то и взят.