«Что думает обо мне добрая усердная старушка? — пришло мне в голову. — Что она сказала бы, если бы узнала все мысли, которые меня мучат, все мои сомнения и колебания: верить или не верить, где правда и где ложь, и справедливо ли то, что существует кругом?»
«Она, — ответил я сам себе, — сочла бы за грех даже слушать это и строго осудила бы меня. И так же строго осудили бы меня и все окружающие мужички, и все другие, стоящие теперь по церквам нашей России, и почти никто из них не понял бы моих чувств, мыслей и желаний, как не поняла бы несчастная кляча на улице, по каким мотивам защищают ее от побоев члены общества покровительства животным. Только с народом, пришло мне в голову, было бы несравненно хуже: кляча не оказала бы своим защитникам никакого сопротивления, а эти несчастные, наверно, приписали бы им какие-нибудь своекорыстные мотивы и постарались бы нарочно испортить им дело».
Все эти мысли у церковной стены и образ самой старушки, которая их вызвала, почему-то очень ярко сохранились у меня в памяти, и я привожу их теперь исключительно для того, чтобы показать, что не приписываю себе бессознательно в настоящее время таких взглядов и чувств, каких у меня не было тогда.
Я даже задал себе вопрос:
«Очень ли огорчило бы меня такое всеобщее осуждение?»
И в ответ на свой вопрос я почувствовал, что нисколько не огорчился бы, что мнение всех неразвитых людей мне было совершенно безразлично.
Однако если бы кто-нибудь сделал из этих признаний вывод, что у меня было презрение к простому народу, то он в высшей степени ошибся бы. Еще с четырнадцати или пятнадцати лет я задавал себе вопросы о современных общественных условиях и решал их вполне определенно.
«Чем, — думал я, — разнится простой мужик от князя или графа?»
«На анатомическом столе, — отвечал я мысленно, — лучший профессор не был бы в состоянии отличить одного от другого, как бы он ни разрезал их мозги или внутренности. Значит, все дело только в образовании и широте взглядов, которую доставляет образование. А умственное развитие заключается вовсе не в дипломах, а в одной наличности развития. Кольцов был погонщиком волов, а между тем его стихи больше трогают меня, чем стихи Пушкина, и знакомство и дружбу с ним я предпочел бы дружбе с любым князем. Значит, думалось мне, зачем же употреблять бессмысленные названия: дворяне, духовенство, крестьяне, рабочие, мещане? Не лучше ли просто разделить всех на образованных и невежд, и тогда все стало бы сразу ясно, и всякий невежда, позанявшись и подучившись немного, сейчас же присоединялся бы к образованному классу...»
О сословных интересах, о борьбе классов как главном двигателе истории в то время не было у меня даже и малейшего представления. Все сословные и имущественные различия людей я смело и решительно относил в область человеческой глупости и не желал даже заниматься ими.
3. Конец гимназической жизни. Первое знакомство с революционерами
Наступила зима. Начался семьдесят четвертый год, и с его началом дела нашего «Общества естествоиспытателей» блеснули наконец таким ослепительным светом, что часть членов должна была, так сказать, зажмурить глаза и объявить, что не может его вынести. Случилось это событие, повернувшее всю мою жизнь совсем в ином направлении, следующим образом.
Шанделье, который был сыном инженерного генерала, состоявшего начальником Московской пробирной палаты, вдруг почувствовал в душе некоторую зависть по поводу того, что заседания общества, и притом в такой торжественной обстановке, происходили всегда у меня и Печковского. Он захотел иметь их также и в своем доме. Воспользовавшись предлогом прочесть нам большую лекцию о юрских окаменелостях и тем, что для демонстрирования этих предметов ему необходимо иметь под рукой всю его огромную коллекцию, он попросил своего отца предоставить нам на субботние вечера залу для ученых заседаний, находившуюся в Пробирной палате.
Его просьба была охотно удовлетворена отцом, уже давно знавшим о нашем обществе.
До сих пор в этом семействе бывал только я один, и мне часто приходилось ночевать там, когда мы с Шанделье возвращались, утомленные и измученные, со своих экскурсий. Я даже заслужил, не знаю чем, особое благоволение его матери, пышной барыни лет сорока и самых либеральных взглядов. Она называла меня не иначе как monsieur Cold, что по-английски означает холодный, и прожужжала мне уши всевозможной болтовней. Когда мне приходилось оставаться у них обедать, она даже начала выбирать меня посредником при своих перекорах с мужем, и не раз по моему адресу велись приблизительно такие разговоры:
— Вот, monsieur Cold, — обращалась она ко мне, кивнув головой на своего мужа, — полюбуйтесь на него, какой он у меня вертопрах! Весь седой, а волочится за горничными!
— Вздор, Николай Александрович, — отвечал генерал. — Все это — одна бессмысленная ревность!
— Как ревность? Нет? Вы послушайте только, monsieur Cold! Иду я вчера по коридору на кухню и — вообразите себе! — застаю его облапившим Машу на площадке черной лестницы и лезущим к ней с поцелуями! Та отбивается от него и, увидав меня, вырвалась совсем и убежала!
Можно себе представить, каково было мне, восемнадцатилетнему юноше, при таких обращениях! Куда глядеть, кроме как в свою тарелку, что делать, как не пытаться перевести каким-нибудь случайным замечанием подобный разговор на посторонний предмет?!
Но возвращаюсь к делу.
С наступлением назначенной субботы зал для ученых заседаний был для нас приготовлен и роскошно освещен, а швейцар получил приказание провожать прямо в него приходящих членов нашего общества. Когда я туда явился, часть их уже была в сборе, и Шанделье ходил среди них, от группы к группе, весь сияющий. В ожидании прибытия остальных я пошел в гостиную, находившуюся через несколько комнат от этого зала, чтобы поздороваться с хозяевами и поблагодарить генерала от имени членов за предоставление зала.
Вхожу и вижу, что у них полная комната гостей. Одну их часть — медика четвертого курса и пожилого кандидата естественных наук с женой — я уже встречал здесь ранее. Из остальных три или четыре расфранченные барыни были мне совершенно незнакомы. Не успел я подойти, как madame Шанделье уже говорила мне со своего места:
— Ах, monsieur Cold! А мы только что разговаривали о вас. Нельзя ли нам присутствовать в качестве публики на заседании вашего общества?
У меня сердце сильно стукнуло в груди... «Переконфузимся, однако, мы все, делая свои доклады при такой публике. Как бы еще на кого не нашел столбняк среди речи. Вот будет срам-то». Однако, забрав себя мысленно в руки, я ответил спокойным по внешности тоном:
— Отчего же нельзя, если это доставит вам удовольствие! Даже очень рады!
— Нет, вы лучше пойдите и спросите всех, может быть кто-нибудь не пожелает.
Я пошел с тоской в душе обратно в зал для ученых заседании, но при первых же словах о публичности все члены (мы были в возрасте от семнадцати до девятнадцати лет) пришли в панический страх. Несколько человек, приготовивших рефераты на этот день, отказались читать их публично.
— Лучше умереть! — говорили они, — или, еще проще, разойтись всем по домам до начала заседания!
С большим трудом удалось мне уговорить товарищей не делать скандала уходом.
— Реферировать, — сказал я, — будем только я и Шанделье, да еще кто-нибудь посмелее пусть прочтет маленькую заметку... Все остальные освобождаются на этот вечер от всяких дебатов.
Уладив кое-как дело, я возвратился в гостиную и пригласил в зал публику от имени всех. Мы уселись на стульях для членов, а публика на креслах, отведенных для почетных посетителей.
Заседание тотчас началось длинной лекцией Шанделье, состоявшей из обзора множества юрских окаменелостей, которые тут же демонстрировались им на образчиках и описывались во всех подробностях. Изложение пестрило латинскими названиями и потому страдало, как и большинство читавшихся у нас рефератов, значительной сухостью и отсутствием общей идеи, проходящей через все изложение. К концу лекции публика явно начала утомляться и у некоторых дам появились признаки зевоты. Затем один товарищ, кажется, Печковский, прочел маленькую вещицу по физике, и наступила моя очередь.
В отличие от других, я редко брал для своих докладов чисто специальные темы. Так и в данном случае у меня был заготовлен реферат о значении естественных наук для умственного, нравственного и экономического прогресса человечества. Он отличался юношеской восторженностью и был иллюстрирован многими примерами из истории науки.
В конце концов доказывалось, что без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже и представить себе не можем.
В отличие от других, я редко брал для своих докладов чисто специальные темы. Так и в данном случае у меня был заготовлен реферат о значении естественных наук для умственного, нравственного и экономического прогресса человечества. Он отличался юношеской восторженностью и был иллюстрирован многими примерами из истории науки.
В конце концов доказывалось, что без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже и представить себе не можем.
Этот реферат я прочел почти весь по своей тетрадке с заметками, так как несколько волновался. Но он явно оживил публику, и заседание окончилось рукоплесканиями и поздравлениями.
Все члены нашего общества были приглашены хозяевами к чаю, но, выпив по стакану, поспешили разойтись по домам под предлогом позднего времени. Торжественность обстановки им так не понравилась, что они, по словам Печковского, клялись и божились никогда более не переступать через порог этого здания для дальнейших ученых заседаний. Я же остался, по обыкновению, ночевать и потому весь вечер вместе с Шанделье пожинал лавры.
Кандидат естественных наук увлек меня в уголок и почтил долгой беседой, ведя разговор явно на равной ноге, без всякого покровительственного оттенка, и это сразу чувствовалось. Затем медик вручил мне свой адрес и просил зайти на днях к нему на квартиру «потолковать о разных предметах» и принести также какой-нибудь номер издаваемого нами журнала.
Дня через два я уже сидел у него за кофе. При уходе он дал мне адрес некоего Блинова, студента-малоросса, у которого находилась тайная студенческая библиотека, а в ней, по словам медика, было много всяких книг и по научным, и по общественным вопросам как русских, так и заграничных. Он добавил, что уже рекомендовал меня в библиотеке и получил полное согласие на принятие меня в число пользующихся книгами с тем, конечно, условием, что я это буду держать в секрете, а иначе дело может кончиться «гибелью многих».
Я, конечно, сейчас же обещал все и на другой день явился по указанному адресу. Я познакомился с Блиновым и с содержанием библиотеки и взял с собой несколько естественно-научных книг. На следующий раз мне уже были предложены и заграничные запрещенные издания: номер журнала «Вперед», редактировавшийся Лавровым, и «Отщепенцы» Соколова[28].
Можно себе представить, с каким восторгом возвращался я домой, неся в руках эту связку! При встрече с каждым городовым на улице мне делалось одновременно и жутко и радостно, и я мысленно говорил ему:
«Если бы ты знал, блюститель, что такое у меня здесь в связке, как бы ты тогда заговорил!»
С величайшей жадностью набросился я на чтение этих еще невиданных мною изданий и обе книжки проглотил в один вечер.
Мне казалось, что целый новый мир открылся перед моими глазами, и столько в нем было чудесного и неожиданного! «Отщепенцы» — книжка, полная поэзии и восторженного романтизма, особенно нравившегося мне в то время, возвеличивавшая самоотвержение и самопожертвование во имя идеала, — унесла меня на седьмое небо. Во «Вперед» особенно понравились мне не те места, где излагались факты, — мне казалось, что почти то же можно найти и в газетах, а как раз те прокламационные места, где были воззвания к активной борьбе за свободу.
Эти страницы я перечитывал по нескольку раз и почти заучил наизусть. Их смелый и прямой язык, сыплющий укоры земным царям, казался мне проявлением необыкновенного, идеального геройства.
«Вот люди, — мечтал я, — за которых можно отдать душу! Вот что делается и готовится втайне кругом меня, а я все думал до сих пор, что, кроме нашего кружка, нет в России никого, разделяющего наши взгляды!»
Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенства, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки.
Все здесь противоречило моим собственным юношеским представлениям и впечатлениям из окружающей деревенской жизни, и все между тем было так чудно-хорошо! При чтении этих мест мне невольно хотелось позабыть о моих собственных глазах и ушах, которые — увы! — не помогли мне вынести из случайных соприкосновений с крестьянами никаких высоких идей, кроме нескольких непристойных фраз, невольно прилипших к ушам вследствие повсеместного употребления... Мне страстно хотелось верить, что все в простом народе так хорошо, как говорят авторы этих статей, и что «не народу нужно учиться у нас, а нам у него».
Несколько дней я ходил, как опьяненный. Я читал полученные мною книжки или, лучше сказать, их избранные места моим товарищам и был страшно поражен, что эти идеи, по-видимому, не вызывали у них такого необычайно сильного душевного отклика, как у меня. Все они вполне сочувствовали им, но говорили, что такие идеалы едва ли осуществимы в жизни.
— Для миллионов современного нам поколения, — говорили они, — стремления современной интеллигенции должны быть совершенно непонятны.
Я сам это чувствовал, но это не только не уменьшало моего энтузиазма, а даже увеличивало его!
«Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость? — думалось мне. — К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?»
Когда я отнес через несколько дней обе книги в библиотеку, Блинов сказал мне:
— С вами хотели бы познакомиться некоторые люди, занимающиеся революционной деятельностью, но только вы должны держать эти знакомства в строгой тайне, потому что иначе все дело погибнет.
— Я ничего никому не скажу, — тотчас же ответил я, и, действительно, я чувствовал, что никакие пытки не вырвали бы у меня подобного секрета.
— В таком случае приходите на следующий день в библиотеку, когда будет смеркаться.
— Непременно приду, — ответил я.
В назначенное время я был уже там. За мной явился какой-то человек студенческого вида. Он отвел меня на другую квартиру, но ее хозяина не оказалось дома, а была какая-то девушка, которой он препоручил меня, и ушел. С ней мы перекинулись только несколькими незначительными фразами, а затем просидели с четверть часа молча, так как она принялась читать какую-то книгу. Наконец дверь отворилась, и в комнату к нам вошли два человека. Один с густой темной бородой, оказавшийся Николаем Алексеевичем Саблиным, поздоровался со мной без объявления своего имени и очень серьезно предупредил меня опять:
— Место, куда мы теперь пойдем, вы должны держать в самом строгом секрете, иначе погибнет много хороших людей.
Затем оба незнакомца повели меня куда-то по бульварам в совершенно незнакомую часть Москвы.
Все эти таинственные переходы из одного неизвестного места в другое, еще более скрываемое, наполнили мою душу таким восторженным трепетом, что я в буквальном смысле не чувствовал под собою ног.
Наконец мы пришли ко входу в большой белый дом, вошли в подъезд и, не подымаясь вверх по начавшейся тут парадной лестнице, направились в небольшой коридор направо и вошли в маленькую переднюю, где сняли пальто и калоши. Затем меня ввели в большую комнату вроде гостиной с роялем у одной из стен, с мягкой мебелью и несколькими окнами, завешенными драпировками. Направо в полуотворенную дверь виднелась часть другой, тоже освещенной комнаты. На левой же стороне, против двери, стоял большой эллиптический стол с диваном за ним и стульями кругом.
На диване сидела чудно красивая и очень стройная молодая женщина лет двадцати двух в красной блузе и с двумя огромными темно-русыми косами, перекинутыми на плечи и свешивавшимися ей на грудь. По бокам ее сидели две белокурые девушки, тоже очень стройные и хорошенькие, напоминавшие мне двух Маргарит в «Фаусте». Молодая женщина оказалась потом Липой Алексеевой, женой богатого тамбовского помещика, безнадежно сошедшего с ума на третьем году ее замужества и находившегося в это время в доме умалишенных. А две Маргариты оказались впоследствии Батюшковой и Дубенской.
Кроме них, здесь находились еще несколько девушек, менее бросившихся мне в глаза, и десятка два мужчин в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, всевозможных видов и во всевозможных костюмах. Один из них сразу обратил на себя мое внимание. Это был высокий, крепко сложенный человек лет двадцати пяти с шапкой курчавых волос на голове, небольшой курчавой же бородой и усиками, с огромным лбом и блестящими черными глазами. Казалось, какой-то великий художник вырубил в минуту вдохновения его голову простым топором, да так и оставил ее недоделанной. Впоследствии он оказался одним из самых выдающихся деятелей революционного движения семидесятых годов — Кравчинским.