Дева и цыган - Дэвид Герберт Лоуренс


1

На весь белый свет ославила приходского священника жена: сбежала с каким-то неимущим юнцом. Бросила двух малых дочерей, семи и девяти лет от роду. Оставила такого хорошего мужа. Правда, волосы его уже тронуты сединой, но усы черны, да и сам священник — мужчина видный. И сильна его затаенная страсть к своевольной красавице жене.

Почему она ушла? Почему умчалась прочь, порвав с мужем столь недостойно, словно рассудок ее враз помрачился?

Объяснить этого никто не мог. Святоши лишь твердили, что она «погрязла во грехе», иные праведницы помалкивали: они понимали отступницу.

А осиротевшие девочки так и не поняли. Они крепко горевали: наверное, мама ушла потому, что они ей не нужны.

Злые ветры судьбы сорвали с места семью священника. Кто бы мог подумать, что его, автора полемических, задиристых статей, человека небезызвестного в литературных кругах, где ему весьма сочувствовали в постигшем горе, занесет в глухое местечко на севере, в Пэплуик. Но воистину нет худа без добра. Господь усмирил злой рок и определил простого священника настоятелем местной церкви.

Поселился он в довольно неприглядном каменном особняке на берегу реки Пэпл при въезде в селение. За мостом при дороге высились огромные старые каменные хлопкопрядильни, некогда движимые силой воды.

С получением прихода изменилась и жизнь священника, и его семья. Новый настоятель перевез к себе старуху мать и сестру с братом из города. У малых дочерей его появилось новое, совсем отличное от былого окружение.

Настоятелю было в ту пору сорок семь лет. Он, словно забыв о достоинстве, не скрывал от людей глубокой тоски по беглянке-жене. Сердобольные прихожанки едва отвратили его от самоубийства. Голова у него поседела почти всплошную, во взгляде появилось безумное, трагическое выражение. Весь облик его говорил о тяжком горе. Посмотришь и сразу скажешь: лихо пришлось человеку, жестоко с ним обошлись.

И все-таки угадывалась в его нынешней скорби фальшь. Некоторые прихожанки, еще недавно всей душой сочувствовавшие бедному священнику, брошенному женой, стали втайне недолюбливать настоятеля. Угадывалась в его мученическом облике тщательно скрываемая самоупоенность.

Малышки дочки, не в силах постичь всего детским своим умом, безропотно принимали перемены в семейной жизни. Теперь в доме главенствовала бабушка, хотя ей перевалило за семьдесят и видела она все хуже. Хозяйством стала ведать тетя Цецилия, ей шел пятый десяток, была она постна лицом и набожна: снедал ее какой-то скрытый недуг. Поселился у них и дядя Фред, сорокалетний невзрачный скупец; жил он скучно, заботясь лишь о себе, каждый день ездил в город. Первым лицом в семье был сам настоятель, разумеется, после бабушки.

В семье ее величали Матушкой. Была она из тех крепких и хитрых старух, кто всю жизнь вершит свою волю, потрафляя слабостям родичей-мужчин. И на этот раз она быстро смекнула, что к чему. Конечно же, сын и поныне «любит» грешницу жену и будет «любить» до гробовой доски. А посему — молчок! Чувства настоятеля святы! В сердце своем воздвиг он памятник чистой девушке, с которой пошел под венец и которую боготворил.

А где-то далеко, в суетном греховном «миру», ходит-бродит порочная женщина, предавшая настоятеля и бросившая малых детей. Она связалась с жалким юнцом, с ним она, конечно, окажется на дне, впрочем, там ей и место! Именно это нужно особенно подчеркнуть, а об остальном — молчок! Ведь в чистой и высокой душе настоятеля белоснежным цветком распустился непорочный образ юной невесты. И цвести ему — не отцвести. А та, что сбежала с жалким юнцом, совсем-совсем другая женщина, и настоятель к ее жизни непричастен.

Матушка, доселе жившая в маленьком домике по-вдовьи смирно и неприметно, в каменных настоятельских покоях утвердилась на семейном престоле, крепко припечатав его грузным телом — не свергнуть! Хитрая старуха, скорбно вздыхая, воздала дань немеркнущему чувству сына, хотя на людях и поругивала его. Из уважения к «великой любви» сына она ни словом не осудила этот чертополох в женском обличье, что сейчас расцвел пышным цветом во греховном мире. Слава Богу, блудница нашла себе нового мужа и сменила фамилию. Ни одна женщина больше не носит фамилию настоятеля. А непорочный белоснежный цветок отныне и вовеки будет жить в сердце Артура, не принимая конкретных очертаний и имен. Даже имя изменщицы — Синтия — почти не упоминалось в семье, о ней вспоминали не иначе как о «той пресловутой особе».

Матушке это было лишь на руку. Ее положение упрочилось — вряд ли Артур женится еще раз. Она перехитрила сына, сыграв на, казалось бы, незначительной его слабости — на себялюбии, которое он тщательно скрывал. Ах, какую невесту себе он выбрал — неувядаемый белоснежный цветок! Ах, счастливчик! Но вот его обидели. Ах, бедняжка! Ему горько и тоскливо! Ах, безгранична его любовь! Он даже простил изменщицу! Да, белоснежный цветок прощен! Не появись этот проходимец, супругу настоятеля ждало бы со временем немалое наследство… Впрочем, хватит. Молчок! Даже в мыслях не прикасаться к этому чертополоху, к «той пресловутой особе»! Пусть себе процветает в зловонном похотливом мире. А белоснежному непорочному цветку уготовано место в заоблачных вершинах прошлого. О дне сегодняшнем разговор отдельный.

Так и росли девочки, видя перед собой упоенного своим мученичеством отца, о матери не упоминалось вообще. Им показывали лишь белоснежный цветок в заоблачных далях и внушали, что это святыня, помещенная в гордом отдалении от их жизни и недоступная.

И все же порой из зловонной мирской суеты доносился тлетворный, чертополоший запашок «той пресловутой особы» — запашок эгоизма и низкой похоти. Время от времени она даже умудрялась передать дочкам записку. И седовласая Матушка молча исходила злобой: случись «пресловутой особе» вернуться, почтенной главе семейства — конец! Старухина затаенная ненависть опаляла и девочек — детей мерзкой, распутной Синтии, всем сердцем презиравшей Матушку.

Девочки отчетливо помнили прежний дом в приходе на юге и свою обаятельную, но переменчивую мать. Синтия наполняла дом жизнью, ярким светом, однако солнце это не только грело, но и жгло, оно то появлялось, то вновь исчезало. Когда мать бывала дома, девочки и радовались, и боялись; та и чаровала их, и отталкивала собственным эгоизмом.

И вот чаровницы больше нет, остался лишь застывший, точно на фарфоровом погребальном венке, белоснежный цветок. Не нужно больше бояться переменчивых настроений, непредсказуемых желаний и прихотей, терзавших семью хищными когтями; все в жизни установилось, стало тихо и спокойно, как на кладбище.

А девочки между тем росли. И год от года росло их замешательство, множились безответные вопросы. Матушка, наоборот, дряхлела, слепла. Ее уже приходилось водить по дому. Вставала с постели она лишь к полудню. Впрочем, почти ослепнув и обезножев, она тем не менее верховодила в семье.

Да так ли уж она одряхлела? Всякий раз, когда в доме появлялись мужчины, Матушка царственно встречала их, сидя в кресле. Разве хитрая старуха могла допустить, чтобы обошлось без нее? Ведь в доме объявились соперницы.

И первая — младшая дочь настоятеля, Иветта. Что-то унаследовала она от «пресловутой особы»: такая же беззаботная и беспечная, не замечающая ничего и никого вокруг. Разве что не столь своевольная. Вовремя, видать, укротила ее бабушка. Надолго ли?

Настоятель не чаял души в младшей дочке, баловал ее, являл «слепую отцовскую любовь», желая показать каждому, как он добр, мягок, снисходителен. Он хотел, чтобы именно так о нем и отзывались. Матушка знала все его слабости до мелочей. И не только знала, но и умело пользовалась ими, обращая их в достоинство сыновнего характера. Подобно тому как женщины мечтают об обворожительных туалетах, Артур мечтал об обворожительном характере. И Матушка ловко маскировала одни его недостатки, облагораживала другие. Любящим материнским сердцем угадывала она его слабости и в угоду ему приукрашивала их. Не в пример «той пресловутой особе»… Хотя в данном случае ее лучше не упоминать. Ведь в глазах бывшей жены Артур представал едва ли не ублюдком-горбуном.

Удивительно! Бабушка втайне ненавидела старшую девочку — Люсиль — куда сильнее, чем избалованную Иветту. Застенчивая и легковозбудимая, Люсиль в отличие от своей взбалмошной и беспечной сестры острее чувствовала бабушкин гнет.

Зато тетя Цецилия ненавидела Иветту, самое имя было ей противно. Свою жизнь тетя принесла в жертву Матушке, и прекрасно это сознавала, ее обреченность не скрылась и от старухиных глаз. Конечно, с годами тетина жертвенность стала всем привычной, ее перестали замечать, примирилась внешне и сама тетя Цецилия. Она истово молилась о смирении: видно, и у нее, бедняжки, в потайных уголках души не умерли еще человеческие чувства и страсти. Однако она потеряла себя и как личность, и как женщина. Годы ее катились к пятидесяти. Порой неистовым злобным зеленым пламенем возгоралась ее душа, и в такие минуты Цецилия бывала невменяема.

Но из-под властной Матушкиной десницы не вырваться. Так и продолжала тетя заботливо ходить за старухой — ради этого и жила.

Порой адское зеленое злобное пламя готово было пожрать и девушек. Несчастная тетя потом всякий раз долго молилась, выговаривая себе прощение Всевышнего. Но своей загубленной жизни она никому простить не могла, потому-то и полнилось время от времени ядом ее сердце.

Матушка казалась доброй и приветливой. Но то была лишь искусная личина. С годами начали замечать это и девочки. Старомодный кружевной чепец, серебристые седины, черное шелковое платье, скрывавшее короткое, толстое, с обширной грудью и выпяченным животом тело, — такова была бабушкина внешность, за которой таилась коварная женская душа, беспрестанно утверждавшая свою власть. И это ей удавалось: она ловко играла на слабостях вялых и безвольных мужчин, которых она некогда вскормила. Власть ее не ослабевала и в семьдесят лет, и в восемьдесят, и на следующей ступеньке в жизни — на девятом десятке.

Помогало ей и то, что в семье было принято выказывать «верность дому», то есть как друг другу, так и Матушке. Па ней, само собой разумеется, держалась вся семья. Сама же старуха видела в домочадцах лишь придаток собственной персоны и, конечно же, помыкала ими. А сыновья и дочери, жившие всяк сам по себе и не обладавшие сильными характерами, конечно же, являли «верность дому». Ибо что ждало их вне семьи? Беды, поношения да позор! Настоятель испил эту чашу до дна, женившись на Синтии. А потому нужна осмотрительность. Осмотрительность и «верность дому» спасут от козней судьбы. И не столь важно, если меж собой дети грызутся и ссорятся. Главное — плечом к плечу встречать все невзгоды.


2

Каково жить под властной, окостенелой бабушкиной десницей, девочки поняли в полной мере лишь после гимназии, вернувшись домой. Люсиль в ту пору шел двадцать первый год, Иветте минуло девятнадцать. Учились они в гимназии, пользовавшейся хорошей репутацией. Выпускной год провели в Лозанне. Выросли девушки самыми заурядными: долговязые, румяные, подвижные, впечатлительные; волосы стригли коротко, «под мальчика», и держались тоже по-мальчишески — нарочито небрежно и дерзко.

— В Пэплуике тоска зеленая, — заметила Иветта еще на борту пароходика, пересекавшего Ла-Манш. Все ближе надвигались тоскливо-серые скалы Дувра. — Оттого, что там совсем нет мужчин. Завел бы себе папа парочку симпатичных приятелей, что ли! Ведь дядю Фреда и минуты не вынести!

— Кто знает, что нас ждет, — ответила более рассудительная Люсиль.

— А то ты не знаешь! — фыркнула Иветта. — По воскресеньям — церковный хор. Терпеть не могу смешанные хоры, мужчины поют восхитительно, а женщины только все портят. Еще будем читать псалмы да толковать Библию в воскресной школе. Еще вступим в клуб «Девушки-квакеры», будем ходить в гости, и всякие «божьи одуванчики» замучают расспросами о бабушке. И ни одного настоящего мужчины на всю округу!

— Ну уж не знаю, что тебе нужно! А о братьях Фрамли забыла? Да и Джерри по тебе сохнет!

— Терпеть не могу мужчин, которые по мне сохнут! — Иветта капризно дернула носиком. — С ними от тоски помрешь! Привяжутся — не отстанут!

— Что ж тебе тогда нужно? По ней сохнут — ей не нравится. По-моему, лучше ничего не придумать! Пускай себе ухаживают, им же приятно, а ты знаешь, что все равно замуж за них не идти!

— А я хочу замуж! — воскликнула Иветта.

— Тогда тем более. Пусть ходят за тобой, пока не выберешь более или менее подходящего жениха.

— Я так ни за что не смогу. От всех этих воздыхателей меня просто мутит! Тоска смертная! Ужас, да и только!

— И мне тошно, когда они чересчур навязываются. Но если им не потакать, то они вполне сносны.

— Вот бы влюбиться без памяти!

— Как раз в твоем духе! Но это не для меня! По-моему, влюбляться — ужасно! Вот влюбишься, может, согласишься. А пока поживем, осмотримся, а то ведь и сами не знаем, чего хотим.

— Неужто тебе не противно возвращаться в Пэплуик? — ахнула Иветта и снова дернула носиком.

— Да нет, не особенно. Придется, конечно, поскучать. Жаль, у папы нет машины. Видно, без наших допотопных велосипедов не обойтись. Плохо разве прокатиться по холмам до болот в Тэнси?

— Еще бы! Только пока со своим драндулетом по холмам лазаешь — сдохнешь!

Все ближе серые скалы. День хоть и летний, но хмурый. Девушки надели пальто, подняли меховые воротники, до глаз надвинули маленькие изящные шляпки. Высокие, стройные, румяные, простодушные, взгляд самонадеян и по-школярски ершист — безошибочно в них угадывались англичанки. На первый взгляд такие свободные, а приглядеться — рабыни собственной робости и сомнений. На первый взгляд вызывающе независимые, а приглядеться — опутанные условностями, и заперты их девичьи души от всех и вся. Кажется: вот отчаливают от берега и бесстрашно выходят в открытое море жизни две отважные души. Ан нет! Носит от причала к причалу две жалкие посудинки без руля и ветрил.

Войдя в настоятельский особняк, они похолодели от ужаса. До чего ж он безобразен, едва ли не убог! Никогда не отвечал обывательским меркам «семейного очага», но сейчас от него веяло не уютом, а затхлой сыростью. Все в стылом каменном доме почему-то показалось девушкам грязным. Видавшая виды, почерневшая мебель, серые, словно несвежие, салфетки и постельное белье. Несвежей, почти тошнотворной казалась даже еда, и запах ее и вкус отвращали поживших за границей девушек: будь то жаркое с кислой капустой или холодная баранина с картофельным пюре, разносолы или всенепременнейший пудинг.

Бабушка любила «побаловаться свининкой», ей также особо готовили бульон с гренками, а на десерт — заварной крем. Постноликая тетя Цецилия вообще почти ничего не ела. На столе перед ней всякий раз стояла тарелка с одинокой вареной картофелиной. Мяса она не ела совсем. Так и сидела за обедом — угрюмая, задумчивая, — а бабушка проворно уписывала одно блюдо за другим, то и дело роняя или проливая что-нибудь на выпирающий живот. Еда в доме отбивала всякий аппетит. Да и могло ли быть иначе: тетя Цецилия ненавидела как еду, так и застолье, больше трех месяцев со служанками не уживалась. Каждая трапеза обращалась для девушек в пытку. Люсиль переносила все стойко, а у Иветты от отвращения подергивался капризный носик. Один лишь седовласый настоятель невозмутимо вытирал салфеткой длинные, тоже седеющие усы и отпускал шутки. Он погрузнел стал тяжел на подъем, вместо того чтобы пойти погулять, размяться, день-деньской просиживал в кабинете. Однако за столом, под крылышком матушки, оживал и беспрестанно шутил, колко и ядовито.

Окрестности — крутобокие холмы и узкие лощины — были мрачны и унылы, но таилась в них какая-то могучая стать. А в двадцати милях к северу уже начинались заводы. Однако деревушку Пэплуик можно было считать уединенной, даже затерянной. Жили там люди суровые и неколебимые, точно холмы окрест. И была в их каменно-прочном укладе некая высокая и строгая прелесть.

Девушки еще помнили этот уклад, и теперь приходилось к нему возвращаться: петь в церковном хоре, помогать в приходских делах. Но воскресной школе Иветта воспротивилась, равно как и клубу «девушек на выданье», и квакерскому клубу — то есть всему, чем ведали убежденные старые девы да закосневшие старики маразматики. Она и в церкви старалась бывать пореже, и из дома убегала при первой возможности. Чаще всего она находила пристанище в большой, веселой и безалаберной семье Фрамли — жили они на Мызе. А то пригласит кто к обеду или позовет кто из женщин с бедной улицы — Иветта не отказывалась. Так занятно потолковать с их братьями или мужьями. И в простонародье случаются грубо-красивые лица. Хотя, конечно, жизнь у них совсем-совсем иная.

Так проходил месяц за месяцем. Джерри Сомеркот по-прежнему души не чаял в Иветте. Ухаживали за ней и другие: сыновья фермеров да мельников. Вроде бы развеселые времена настали для нее — что ни день, то танцы или вечеринка, приятели на машинах возили ее в город, там в самой большой гостинице устраивались балы, недавно открыли и роскошный танцевальный зал.

Но всегда и повсюду словно колдовские чары мешали Иветте веселиться всласть. Глубоко в душе накипала нестерпимая злоба, ничем не оправданная и несправедливая. Иветта сама себе не рада бывала в такие минуты, и от этого становилось еще горше. Так и не поняла она, откуда бралась эта злоба.

Дома она давала себе волю и позволяла неслыханные дерзости с тетей Цецилией; несносный характер Иветты стал в доме притчей во языцех.

Более рассудительная Люсиль устроилась в городе на работу секретаршей — она умела стенографировать и бегло говорила по-французски, что и требовалось ее хозяину. Каждое утро она ехала в город тем же поездом, что и дядя Фред, и каждый вечер возвращалась домой. До станции всегда добирались порознь: и в вёдро, и в непогодь Люсиль — на велосипеде, дядя Фред — пешком.

Дальше