Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 14 стр.


Он лежал на открытой платформе, возле укутанных в брезент станков и деталей. А мимо неслись стожки, озерки, перелески, далекие ветряки на буграх. Розоватые тропки убегали к хуторам, деревням. И все это оставлялось для несчастий, поруганий и бед, и не было сил удержать ускользающие горизонты.

Он мучился, думая об этом под стуки колес. И в этот миг со стороны солнца с негромким потрескиванием пулеметов показался «мессершмитт», бледно полыхая под крыльями. Взмыл свечой, отстав в развороте, и начал падать, нацелившись в него, лежавшего навзничь. И такая тоска, и бессилие, и ненависть к чужой машине, что он вскочил навстречу нарастающей точке и закричал, размахивая вещевым мешком: «Ну бей меня, бей меня, гад!» И в раскрытых его зрачках, сквозь ветер, блеск пулемета, вдруг метнулась она, как видение, в своей белой ночной рубахе, закрыв его на секунду волосами, руками, и скрылась. «Мессершмитт» пронесся над головой, откалывая от платформы свежие щепы. А он стоял, потрясенный. В мешке две рваные дыры. Жестяная птица пробита.


Николай Афанасьевич услыхал голоса снаружи. Кто-то еще поднимался на борт, раскачивая стремянку. Начальник участка оторвался от чертежа.

— Директор! Француза ведет!

Они вошли в самолет, директор завода, француз и молодой переводчик.

— Вот, мсье Ленар, смотрите, что вас интересует. Ничего мы не скрываем, ни теперь, ни тогда. Где она, наша скрытность, о которой так часто пишут ваши газеты? Убедитесь сами.

Вступил переводчик. Француз заулыбался, развел руками, произнес ответ, зорко, цепко впиваясь в панели приборов, в кнопки и циферблаты. Переводчик повернулся к директору.

— Вы же знаете, что такое пресса. Не стоит обращать внимания.

Николай Афанасьевич хотел уйти, но они стояли возле трапа и загораживали выход. Николай Афанасьевич их рассматривал.

Директор был стар и давно знаком. Сейчас он хотел казаться любезным, но грубое, гончарно-красное стариковское лицо его оставалось напряженным, неласковым. Волосы торчали алюминиевым жестким бобриком. Зрачки были стальными и острыми.

Француз, нарядный, чернявый, с волнистыми волосами и душистым цветным платком, торчавшим углом из кармана, с золотым кольцом на руке, улыбающийся и приветливый, в то же время холодно, точно озирал самолет, будто прикидывал его тонны и скорости, сравнивая со своей французской моделью, сталкивая их в конкуренции, в борьбе за авиалинии. И в глазах его была та же серая острая сталь.

Николай Афанасьевич видел все это, думал о разности их судеб, забот. Думал и о своей судьбе и заботе.


Тогда он работал в тылу, ремонтируя прибывающие с фронта машины, истерзанные и обугленные, с пробоинами, с мятыми лопастями, выпавшие из бесчисленных виражей и атак военного русского неба. Завод был для них госпиталем, а он — хирургом.

Он сидел в кабине Ила, в борту которого была длинная дыра, словно самолет налетел на отточенный кол и тот распорол его живое нутро.

Он видел засохшую кровь на внутренней обшивке кабины и, сращивая жилы питания, думал о погибшем пилоте.

Кончилась смена, он собирался уйти. Подошел мастер и, просунув в кабину изможденное, костяное лицо, сказал:

— Еще одну смену, ладно?

Он работал еще одну смену, чувствуя кружение в глазах от голодной слабости. Укреплял проводку и старался представить последний полет машины, горящую цель под крылом и лицо человека в кабине, упавшего лбом на прицел.

Когда и эта смена кончилась, он, отдыхая, думал, что надо вставать, перебрасывать через борт свое тело, но над ним вновь склонилось лицо мастера, и сухие, потемневшие губы сказали:

— Еще полсмены, ага?

Он кивнул и начал работать. Держал плоскогубцы, силясь согнуть тоненький проводник. Чувствовал, что не может, что все распадается, исчезает в кружащемся обмороке, захватывает его в бесконечную карусель хвостов, фюзеляжей, носит над стожками, болотцами, крышами деревень. И из этой белизны и кружения, с зимних снежных равнин смотрит она, его Аня, слезно и нежно, стоит среди зябких трав. Когда он очнулся, увидел, что два худых молчаливых юнца примеряют лист для заплатки.

Николай Афанасьевич вернулся на рабочее место. Ему подумалось, что привык к этому самолету, как прежде привыкал и к другим. А потом придется от него отказаться, как отказывался он от других, чтобы после привыкнуть к новому. Но нового больше не будет. Для него это самый последний. Он стар, и пора на покой, и больше не будет у него самолетов. Но он рад, что этот последний самый красивый из всех.

Он знал, что инженеры в КБ вычерчивают профили новых машин. Уже зреют в их головах прообразы иных самолетов. Но строить их не ему. А он станет на покое вспоминать лишь те, что делал сам. И это тоже немало.

Он помнил много машин, врезавшихся в небо винтами. Одни из них, известные всем, тысячами населяли воздух, жили подолгу. Другие только однажды мелькнули над летным полем, удивляя невиданным обликом, и исчезали бесследно.

Он помнил и чужие машины, их винты, кресты и гашетки. Их пике, развороты, полубочки, и свечи, и горящие их тела.

И когда среди раненых Яков и Илов ему попадались пятнистые «харрикейны» и «кобры», он и им возвращал жизнь.

Поколения машин пронеслись над ним, уступив небо другим, которые сейчас гремят, продергивая в синеве белые нити, как крохотные, чуть видные иглы. Но и с этих высот и далей вытесняют их новые серии. Ибо век самолета недолог.

Николай Афанасьевич думал об этом, делая последний свой самолет, и желал ему долголетия.

В тот год, поломав свои брони, он ушел с завода в пехотный полк. Двигался маршами, перебежками и атаками, неся в мешке железную птицу. Слышал, как живет она у него за спиной, обернутая в чистый домашний холст, найденный им в разоренной избе. Солдаты, проведав о жестяной его паве, сперва смеялись, трунили. Потом привыкли.

Так пава, сидя у него за плечами, перепорхнула однажды границу на завитых своих крыльях и уже смотрела на венгерские земли, на далекую синюю стрелку озера Балатон.

Их полк, обмелевший после недавнего боя, встал в оборону редкой цепочкой, преграждая путь выходившему из окружения врагу. Из-за елок на открытое поле выкатывали танки с крестами, волна за волной, и шли на их цепь, закрывая солнце серой занавеской дымов.

Он смотрел на приближение машин, на густую россыпь чужой пехоты. Вынимал из мешка автоматные диски, звякнувшие о жестяную птичью грудь, и готовился к смерти. А она надвигалась на него всеми крестами, дымами и касками. И, когда была она близко, из-за елок вырвались Илы.

Прошли над передними танками, превратив их в высокие взрывы, груды горящей брони. Вторая лавина Илов, грохоча скорострельными пушками, сбросила на танки груз кумулятивных бомб, так что колыхнулся бруствер окопа и глазам было больно смотреть на шипящий белый огонь.

Танки пятились в лес, огибая коптящие груды. Полк поднялся в атаку и с криком «ура!» ударил вслед вражеской пехоте.

Он бежал, задыхаясь, стреляя, слыша, как радостно бьется за его спиной птица.


Николай Афанасьевич закрепил на обшивке кабель. Он пеленал конец в хлорвиниловую изоляцию. Сквозь овальный маленький люк видел раскрытую плоскость крыла с топливными баками и двух парней в комбинезонах, устанавливающих насос, видел их похожие свежие лица, осторожные, точные руки. Вслушивался в их голоса, в их усмешки и шуточки, пытался узнать в них себя, молодого. Казалось, узнавал на мгновение и снова терял. Были они другими.

— Да нам декан говорил, что расщепление космоса и авиации — явление временное. Все равно, говорит, сольются. Зачем ступени сжигать? Не дрова, чтоб ими космос топить! Не напасешься. А первая ступень должна работать, как самолет. Взлетела, доставила груз на орбиту — и обратно на аэродром. Многократное использование, понял? Воздушный паром!

Парень умолк, и Николай Афанасьевич слушал легкое постукивание по металлу, их дыхание. А потом тот же голос сказал:

— А вообще-то тяжело на вечернем учиться. Я даже не думал, честно! За смену вот так устаешь — и сразу беги курсовую делай, в библиотеке торчи. Времени нет нисколько. Позабыл, когда в кино ходил, честно!

— А как у тебя с Зинкой-то? — спросил второй. — Жениться будешь?

— Да не знаю. Наверное, женюсь.

Николай Афанасьевич слушал их голоса, бережные постукивания. И думал: конечно, они другие. Должно быть, в чем-то он этим двоим уступает. А в чем-то, быть может, он этих двоих и сильнее. Старики в чем-то всегда сильнее. Но в чем-то они всегда уступают. Хотя бы уж в том, что не им, старикам, выпадут на долю новые самолеты. Зато уж им, старикам, выпали на долю все прошлые самолеты. Да и много, что выпало им, старикам, на долю.


Тогда он вернулся в город возводить из золы и щебня стальные заводские пролеты. Пришел к своему разбитому домику, где в палисаднике темнела неглубокая рытвинка, сглаженная дождями, ветрами, весенними ручьями с горы, оплетенная травами. Он увидел среди груд кирпича ржавую кровать. Стал выпрямлять и чинить ее завитки. Починив, лежал на ней под открытым небом, глядя в бесконечную синеву, и над ним парил высоко серебряный самолетик.

Тогда он вернулся в город возводить из золы и щебня стальные заводские пролеты. Пришел к своему разбитому домику, где в палисаднике темнела неглубокая рытвинка, сглаженная дождями, ветрами, весенними ручьями с горы, оплетенная травами. Он увидел среди груд кирпича ржавую кровать. Стал выпрямлять и чинить ее завитки. Починив, лежал на ней под открытым небом, глядя в бесконечную синеву, и над ним парил высоко серебряный самолетик.

Он отстроил заново дом, набрав кирпичей от разбитой соседней церкви. Покрыл свою хижину тесом, провел водосток и, достав из мешка свою птицу, усадил на карниз. Она тихо загудела у него под руками.

В рытвине, полной теплого солнца, распустились два Цветка мать-и-мачехи. И он понял, что будет здесь жить до конца со своими милыми, близкими. Они вместе, пройдя по огромным кругам, снова вернулись и станут доживать свои дни уже неразлучно.

Николай Афанасьевич окончил работу. Не подымался, а лежал, прижавшись к обшивке, отдыхая от напряжения. Парни на крыле говорили. Настенкин смешил бригаду. Грохотал пневмоблок.

Николай Афанасьевич чувствовал, как устали его плечи и руки. Знал, что скоро покинет он самолет, и уже с ним прощался. Желал ему безопасных полетов. Думал неявно, что какая-то часть его самого, слабая, как отражение, понесется в потоках ночи над мерцающими, едва различимыми росчерками ночных городов.

Он чувствовал свое единство с машиной и со всеми, кто в ней отражался. С парнями на крыле и с Настенкиным, с начальником участка и с директором. Все они, авиационники, соединились навек в самолетах. И смена крылатых серий, как календарь их собственной жизни: свадьбы, рождения детей, уход и кончина близких.

Николай Афанасьевич сложил чертеж и вышел из самолета. Он увидел, как к первой, готовой машине подкату полосатый тягач. Механики цепляли крепеж за столку шасси. Медленно растворялись гигантские шлюзы в стенах, открывая острую синь небес и зелень травы.

Машина дрогнула крыльями, будто от световых потоков. Колыхнулась, пошла, выплывая; огромным телом из полутени, погружаясь белой стрелой в солнечное пространство.

Николай Афанасьевич следил за ее ускользанием, испытывая старинную ревность, нежелание расстаться. И Радовался ее ускользанию.

Самолет уходил все дальше. Катился белой громадой.

Вечером Николай Афанасьевич сидел, не зажигая огня. Смотрел, как туманятся за стеклами звезды. Жестяная птица раскрыла на карнизе свои загнутые распушенные крылья.

глава тринадцатая

И еще мне хотелось увидеть, как варят дальневосточную сталь, и там, среди грохота, огня и железа, обдумать мой репортаж.

Я пробирался по железнодорожные путям, сквозь голубые сигнальные светофоры, пропуская составы, везущие металлолом. И впереди посыпалось в небо красным и дымным, взметнулся огненный сноп, и туча заколыхала багровое его отражение. Шел на сноп огня к металлургическому заводу, а мимо, стуча на стрелках, пролязгал состав с танками, исчезая в дымах.

Я выписал пропуск, нырнул в проходную и сквозь сплетение магистралей, труб пробрался в плавильный цех, где у мартенов шла выплавка стали. Здесь остановился, прижавшись к стене, весь в отблесках, струях огня. Цех мне казался гигантским вокзалом, с которого мне уезжать. В высоких закопченных пролетах носился дым и розовый пар. Рельсы свивались в стальные узлы. Вдоль печей шли тепловозы, озаряя свои сальные, с медью бока. В воздухе пролетали краны с крюками, опускались ковши с огнем. И в это скопище, как бронепоезда, врывались загрузочные машины.

Я думал среди стального белого варева, как напишу о баклагах с медом, взятым пчелами с приамурских лугов. О пасеках на цветущих буграх. Как пасечник в белых одеждах вырезал ножом сочный медовый ломоть, подносил его на тарелке, и пчелы, будто черные бусы, дрожали в прозрачной капели.

Вагонетки подвозили железные литые мульты. В них под цветами из стружек лежали тела старых машин. Коленчатые валы, шестерни, рычаги. Удар кованого хобота — мульта, как снаряд, влетает в дыру печи. Сыплются обломки пароходов, вагонов. Печь пережевывает ломти металла, чавкает белой слюной…

Я думал, как стану писать о хлебных токах в Приамурье. О грудах молодого зерна, о языках медовой пшеницы, заливающей и небо и землю.

А передо мной — печь, огненная, светлая и стерильная. Встать бы в нее, упереться головой в раскаленный свод, а ноги окунуть в кипящую сталь. Подставить голую грудь под удары кованого хобота и смотреть живыми, полными слез глазами на эту белизну, чистоту. Сталевары-ударники в пластмассовах касках, в синих очках заглядывали бы на тебя, совали бы щупы, брали бы пробы, сжигали бы тебя в кислороде. А ты бы горел и плавился, освобождаясь для новой жизни, отекая с головы до ног стальной росой.

Я думал, как опишу серебристых быстроногих оленей в заповедных хинганских дубравах. И орущих маралов. И фазанов, взлетающих из-под ног, оставляющих на сырых луговинах красно-рыжие остроконечные перья.

А к печам подавали чугун. Проплыл по воздуху желоб, словно вырванный с корнем зуб. Его вставили в открывшуюся заслонку. Электровоз вывез из тьмы три железных лафета, подхватил ковш под мышки, легко оторвал от лафета. Гигантская капля чугуна, заключенная в обшивку ковша, проплыла в вышине. Надвинулась к желобу. И первая тонкая струйка пролилась мимо горла. Она ударилась о бетон, обратилась в павлиний хвост с гаснущими трескучими звездами. Пропустила сквозь строй ослепительных кружев железные перекрытия, ковши, вагоны. И красная, как кисель, гуща потекла в зев печи, проливаясь, превращаясь в белую метель.

Я думал, как опишу пестроту нанайских одежд, выносимых маленькими смуглокожими женщинами на зеленую кручу под Хунгари. Переливы шелковых радуг, вышитые ветви, цветы. И сквозь древнее их рукоделие — осиянный простор Амура и белый на нем корабль.

Началось дутье кислорода. Длинную фурму ввели в печное нутро. На ней заиграло жало горячего газа. Твердые обломки металла оплавлялись, как воск, бежали жижей в ванну. Небо сжигало свой кислород. И плавилась сталь. Она закипала. В ней качались ленивые, вялые всплески, пляшущие языки. Будто вскидывались кисти рук. Кипело в тазах вишневое варенье. Легкие рвались от кашля.

Мне хотелось описать лиловые стрелы ирисов и желтые звезды лилий на зелени Приханкайской равнины. И бурлящую воду в руслах новых каналов, квадратные зеркала рисовых залитых полей. И, неся свое отражение, крохотный самолетик летит, рассеивая в воду брызги рисовых зерен.

Начинались первые пробы. Сталевар опустил очки, схватил пробную ложку, сжал ее в кулаке. Его рука со вздувшейся веной, и сквозь копоть и гарь на ней якорь и голубая русалка. Рука, хлебающая суп, считающая деньги, сжимающая флаги, ласкающая грудь жены, выхватывает из огня пробную ложку, и на конце ее белая звезда. Сталевар перелил каплю в стакан, выбил в ведро с водой звонкий малиновый палец. Щипцами выхватил его из ведра и нес на анализ.

Проходит проба температур. Термопара как противотанковая колесная пушка с железным щитком. Двое накатывают ее на печь. Там рвется огонь, атакуют танки. Идут по буграм, разворачивая башни с крестами. И в близкое брюхо, до белого взрыва всаживать снаряд за снарядом. Брызжет жижа брони. Измеряем температуру своей собственной жизни. И она равна полутора тысячам градусов.

Я напишу про солдатские проводы, про звон, голошенье стола. Про рыжие желтки на тарелках. Про красные гармони в руках. И как девки били чечетку, и парни стучали об пол, и Амур катил воды, иссеченные осенним ливнем.

Производят доводку стали. Распахнули створки заслонок, засыпали известь, бокситы. Алый хохочущий рот. Яростные рыжие косы.

«Суп» уже сварен, кипит. Металлическая кровь снова разжижена, пущена в плавку. Распустила в себе все отжившие прежние формы. Вытопила дымом и гарью усталость от проделанной на земле работы. Она отольется в новые формы, наполнит мир тысячью созданных механизмов. Пусть танкист еще ходит в школу, танцует на выпускных вечерах. Но чертежи новой марки танка уже лежат в сейфах, уже сталь готова к разливу, и скоро начнется работа.

Я стоял перед печью и видел Дальний Восток, пялящий очи в океаны, степи и тундры, и счастлив был о нем написать.

Печь гудела, переполненная жаром и тяжестью, словно ракета зажженными двигателями, готовая ринуться ввысь. Желоба словно сопла с графитовыми рулями заслонок. Сталевар потянул к летку кислородную горящую трубку, прошивая глиняный кляп. Лопнул железный бурдюк, прошибающий все струей. Водосток опрокинул быстролетящую сталь в гулкий огромный ковш. И он заревел. На дне его красный бык встал на дыбы и обрушился, опаленный в дыму.

Пошла, пошла сталь… Льется тугой струей из соска печи. И там, где она вливается в ковш, прикасаясь к поверхности гущи, — бесцветный ослепительный глаз, на который невозможно смотреть.

Назад Дальше