Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 22 стр.


глава двадцатая (из красной тетради). Буровая в песках

Разведочная буровая была склепана из железных раскаленных крестов. Пустыня желтела сквозь арматуру, окованная черными узлами металла. Накатывала островерхие волны барханов, слепила белесым солнцем.

Скважина, словно рана, была перехвачена стальными зажимами. В ее узкой глубине раздавались хлюпы и стуки. То и дело подымались фонтаны слизи и сукрови, мутного теплого сока.

Бурильщики, подобно врачам, натянув рукавицы, под жгучим кварцем двигали к ране четырехгранную острую штангу. Качалось долото в зубцах и режущих кромках.

— Подводи! Вира, вира! — гудел бригадир Степан, голый по пояс, мокрый и потный, с буграми и жилами мышц.

Жена Степана, повариха Наталья, выходила из балка, неся медный, песком начищенный чайник. И казалось, что в чайник вставлен осколок красного солнца.

Пустыня лежала, раскинув руки, дыша шелковистым телом, серебряно-иссушенными травами. В ее глубокие вены ввели иглы с раствором. На губы надели газовую маску. Ее чрево набухло и жило, готовое уже разродиться. В нем таился черный живой младенец. А она, беспомощная, озаренная, лежала, ожидая своей доли.

— Зацепляй, зацепляй! — орал Степан, сбивая на лоб пластмассовую, измазанную мазутом каску. — Хорош!.. Пошел!.. Опускай!

Опять на крик его из балка выходила Наталья, неся алюминиевый, натертый песком котелок. И казалось, что она несет в нем осколок белого солнца.

Верховой цеплял в поднебесье стальную струну. Бригадир задирал лицо, обнажая крепкие зубы. Штанга с долотом медленно приближалась к ране. Соскользнула в нее. Сверху из неба пошел красный гудящий крюк, вгоняя полосу стали. В рану вторгался металл, и она сжималась и пучилась, взбухая от боли.

— Еще… Хорошо! Еще!.. Хорошо! — гудел Степан, загребая руками. — Оборвешь, убью! Зубами тащить заставлю!

Трубы падали и гудели. Гидравлический ключ свинчивал их, сдирая до блеска ржавчину. Бурильщики смазывали отверстие маслом. Нагнетали кислоты и щелочи. Долото в глубине дробило кости, легко проходило сквозь нежные дышащие ткани, сквозь аорты, полные прозрачной воды.

Бригада блестела спинами. Слепла от солнца. Задыхалась от гари и дизельной вони. Над головами качался звездный и солнечный космос. Буровая дымной ракетой шла в преисподнюю. И не знали, будет ли нефть? Чем разродится земля?

Они работали дотемна среди жара и лязганья железа, пока солнце не утонуло в песках. Их сменила новая вахта, а они отдыхали, смывая пот и мазут.

В бараке, на полу, застеленном овечьей кошмой, у распахнутой двери, в которую пустыня, остывая, наливала прохладу и буровая в зеленом гаснущем небе чернела с зажженными лампами, лежали Степан и Наталья. Степан дремал, забывался, неся в усталых глазах вспышки дневного солнца. А Наталья гладила ему волосы, нависала над ним белой мягкой рукой.

— Степ, а Степ, ну поедем в деревню, а? Довольно, помаялись, покружили. В деревне ить знаешь как? Хорошо! Поедем! А, Степ?

— Поедем, — сквозь сон соглашался Степан. — Поедем, ага…

— Как вспомню про нашу деревню, так не могу! Там лес, там речка. Там трава, цветы… Там снег зимой. И люди все такие хорошие. Я так по мягкой травке соскучилась. Косить бы ее, в копешки сгребать.

— А после в зарод, ага? — мечтательно соглашаясь, вторил Степан, готовый уснуть и забыться.

— Избу свою обратно выкупим. А нет так другую, какую ни есть. Хоть у Стебеньковых, а нет. — у Курбатовых. Хоть и старая, подновим. Пару венчиков сменим — и жить. А нет, так и новую купим. Плотников наймем и сами им подсобим, все дешевле.

— Плотника взять одного, а я уж с ним в два топора. Я же плотничать мастер. И печь сложу, если что…

— Да, Степушка, так! Купили б корову… Своя, Степ, корова! Тебе молоко пить. От молока-то отвык? Я б тебя молоком отпоила, ты б у меня налился.

— Молоко я люблю, ага…

— Хорошо, Степ! Семьей заживем, ребеночка тебе рожу. Разве мне тут родить? Мне в деревню ехать и там родить. И была б у нас, Степа, семья! Мне ведь скорее родить надо, а то поздно будет…

— Родишь, — обнимал ее Степан, кладя себе на глаза ее мягкий горячий локоть. — В деревню поедем, родишь.

— Мы, Степа, возьмем расчет и уедем. Только бы ты согласился.

— Я что, я возьму, я хоть завтра… Что-то мне спать охота…

— Ах ты, мой Степушка!

Ночная пустыня круглилась песками, полнилась тресками, шелестами бесчисленных насекомых. Азиатские звезды разгорались разноцветно, узорно. А Наталья видела тот давнишний маленький сельский клуб с крутящейся радиолой. Оброненные васильки на полу. Тесно от танцующих пар, от гогота, визга. Они, Степан и Наталья, ускользая от взглядов, насмешек, выходят в темный, пахнущий рекой и лугами воздух. Идут, не касаясь друг друга, мимо изб с собачьими лаями, мимо освещенных окнами кустов в палисадниках, за деревню, за старую кузню, где клевер тяжелый, в росе, в дергачиных криках. Там, у старого дерева, где стояли вчера, теперь пасется лошадь, белеет ее живое пятно, перезванивает, вздыхает, жует. И он снова будет обнимать Наталью, звать с собой, в другие края и земли, и она, соглашаясь, пьянея от бормотаний и шепотов, обещает идти за ним неразлучно.

— Степ, ты спишь? Ты обещал, смотри… Пойди попроси расчет! — говорила Наталья, сомневаясь, заискивая, раздражаясь от мысли, что Степан обещал несерьезно. — Сколько можно таскаться? Кто мы с тобой, цыгане? Нешто так жизнь проживешь? Мотаемся, бьемся… Другие поездят, осядут. Вон Витька Торлопенко с Нюркой! Денег скопили и домик в Курске купили. Как хорошо живут! Все одно нам всей нефти не выкачать. Деньги с тобой заработали, поедем в деревню!..

И снова их первый год, когда явились на Каспий. Разноцветные жирные радуги на прибрежных камнях. Катера уходили в море, увозя с собой арматуру, возводя среди волн железные надолбы. Она, Наталья, уходила далеко за поселок, раздевалась, кидалась в зеленую, напоенную солнцем воду, ликуя от молодости своей, красоты, от невиданных вод и гор, необъятных пространств. Ловила в небе паренье бакланов или тонкий звенящий росчерк исчезающего вертолета, несущего на подвеске черточки труб, и думала: где-то в море ее Степан, думает о ней, к ней стремится. Однажды штормовой грохочущей ночью он явился, бледный, худой, потрясенный, с перевязанной, перебитой рукой, когда рушилась буровая в море, и они с бригадой спасли ее, арканя канатами, крепями. Она сидела над ним, остроносым, белогубым, и впервые, испугавшись того, что случилось, умоляла вернуться в деревню.

— Слышишь, нету у меня больше терпенья! — говорила теперь Наталья, поднимаясь на локтях, нависая головой над Степаном. — Год ждала, два, восемь лет! Все думала, ну последний, ну еще один годочек потерплю. Сперва думала, деньги хочешь скопить, радовалась — какой мне муж работящий попался! А тебе не деньги, тебе бы только мотаться, место на место менять! Сам не сидишь и других мутишь! Сколько добрых людей с толку сбил, с хорошего места сманил! Вот Усманку Аглиева до сего дня за собой таскаешь, все ему про какую-то особенную нефть напеваешь! А какая она может быть особенная? Ну, устроился, ну, работай, и ладно! Через годик квартиру дадут, обстановку купить и жить! Нет! Чуть какой слушок про новую нефть пролетит, срывает тебя и сносит! Винт в тебе, что ли? Ни себя, ни меня не жалеешь. Лучше б я за Витьку Нефедова вышла. Он теперь зоотехник, на Кланьке Решетниковой женился. А ведь Витька тогда на меня смотрел. А я, дура, его на тебя, летуна, променяла! Вот уж горе мое!..

Наталья жаловалась горько, страстно. Буровая гудела в гроздьях ртутных огней. И ей виделись их кочевья в зимних заиртышских болотах, домики экспедиционных поселков и ночные огни на дорогах, ревущие колонны грузовиков, вездеходов. Степан улетал вертолетом на недельную вахту, туда, где в тайге буровые грызли мерзлую топь. А Наталья, забившись с лицом под одеяло, чтоб не слышать ночного пугающего рева моторов, мечтала, как вернется в деревню, где на речке, в зеленом омутке, по утрам раскрываются белые лилии, а соседка, тетка Марфуша, с воркованием, с припевами сзывает кур на зерно. Когда не было мочи ждать и хотелось вскочить, сесть на перепончатый самолетик и лететь без оглядки, явился Степан, огромный, морозный, счастливый, пахнущий вином, перепачканный черной дегтярной гущей. Обнял ее смоляными, разбитыми о железо руками — ударил первый фонтан…

— Блажной ты, блажной! Уеду от тебя! Надоело! Постыл ты мне! Все лучшие годы мои загубил, всю мою силу, любовь! Всю меня просквозил, иссушил! Одно у тебя на уме — буровая! Хоть раз ты меня спросил, как я и что? Сколько греха на себя взяла! Думала, ну еще погожу, ну еще, а там и рожу!.. Слышь, чего говорю! Последний раз верю! А нет — брошу, уеду! И тогда не пиши ты ко мне, не зови! Знать тебя не хочу! Помнить тебя не хочу, мучитель!..

Она плакала, ненавидя его сейчас за все бесконечные свои ожидания, за все несбыточные надежды, когда в казахских степях и в сибирских дебрях виделось ей: их изба просторная, теплая. Русская печь с грудами жарких углей. Красный цветок на окне, дух пирога и топленого молока. Морозный сдавленный крик петухов. Зеленый лед на реке с затянутым размывом проруби. И румяные лица соседей, и их сын под окном, сквозь заснеженный голый куст играет в снежки. И они им любуются.

Она вскочила в тоске, включила в вагончике свет, желая знать, что он ей скажет в ответ и какие при этом будут его глаза.

Степан спал, приоткрыв рот, исхудалый, краснолицый, белобровый. Лицо его показалось ей беззащитным, родным, постаревшим.

И больше не было гнева, она склонилась над ним с мокрыми щеками, трогая его сбитый, жесткий, кольчатый чуб, дышавшую голую грудь. И была в ней жалость к нему и любовь.

Она шептала, жалея его и себя, пробегая все лица, все земли, по которым кружили, останавливаясь на время то в степях за Волгой, то в болотах за Обью, то в казахстанских, закаспийских нагорьях. И знала, что муж уже подбивает Сеньку Ковалева и Усмана Аглиева, с которыми кочует третий год неразлучно, подбивает их ехать, как окончат бурить в Каракумах, куда-то на север, где запахло неведомой нефтью. И надо опять собираться, закупать потеплее одежду, раздобывать полушубки. И как хорошо, что возит с собой те клубки залежавшейся шерсти, купленной по случаю на базаре, — станет вязать Степану носки.

Она погасила свет, улеглась на кошму, вздыхая.

А наутро опять вышка из железных крестов. Степан, горячий и потный, перекрывая рев дизелей, орал, размахавшись руками.

Наталья выходила на миг из вагончика, неся медный начищенный чайник с осколком красного солнца.

глава двадцать первая

Гора огромно, косо уходила в небо, с нависшими ледниками в каменных водостоках ущелий, с чуть видными в вышине метелями, с охваченной солнцем броней. А тут, в долине, виноград разрывал свои почки, выпуская влажную острозубую зелень. Стлался над изгородями синий дым кишлака. Ослики цокали по утрамбованной дороге. Блестяще-черный и слюдяной, несся арык, выбегая на пашню с одиноким тутовым деревом. Людмила шла вдоль арыка, срывала розовый цветок мальвы, пускала мне по воде, и я ждал, наклонившись, когда пронесется мимо цветок…

Отряд самолетов сельскохозяйственной авиации — перепончатые бипланы и один двухмоторный — работал на перевозке скота с зимних на летние пастбища. С долин стекались ревущие, пыльные отары. Узбеки в обтрепанных пестрых халатах сбивали их тесно в гурты у самой самолетной площадки. Ревели моторы, блеяли овцы, метались лохматые псы.

Мы подружились с летчиками, молодыми ребятами, мечтавшими о гигантских лайнерах, о Париже, Нью-Йорке, о ночных, озаренных огнями аэропортах. Но сейчас, по молодости своей и судьбе, они работали на перевозке скота в киргизской долине, у кишлака Ака-Була, что значило «пестрый бык».

Летчики обещали взять меня и Людмилу в рейс. Мы ждали утра, мечтая о леднике.

Было звездно, черно. Тончайший месяц горел. Но за хребтом на востоке возникла малиновая полоса. Летчики вскакивали, сонные бежали к арыку, молча плескались под зарей и под звездами. По колючкам пробирались к самолетам, звякали запыленным железом. Металлически тонко завывал первый двигатель, и вот уже вся долина ревела моторами. И на этот звук в полутьме начинали валить стада, окружали самолеты. Узбеки подгоняли овец ударами палок и окриками.

— Садитесь, ко мне садитесь! — пробегая мимо нас, крикнул пилот-киргиз, засучивая рукава голубой рубахи, запихивая карту в планшет. — Вон, в двухмоторный садитесь!

Мы подошли к серебристой, с приподнятым носом машине. В нее по дощатым мосткам вводили коня, тонкомордого, испуганно-взвинченного, с дергающейся кожей, стучащего часто подковами. Молодой узбек гладил его по шее, бормотал, уговаривал, поправлял на спине ковровое, обитое медью седло. Ввел коня в темноту фюзеляжа, и он там светился, как уголь.

Мы вошли и прижались тесно к коню. Взревели моторы. Самолет запрыгал по грунту. Заря ударила в иллюминаторы. Самолет уже брал разбег, жужжа и дрожа обшивкой. В глазах у коня был дикий чернильный ужас. Он танцевал на алюминиевом днище. А когда машина взлетела, дернулся и присел на задние ноги, пытаясь встать на дыбы, ударяясь головой о металл. Узбек повис на узде, поджимая ноги, разрывая губы коню. И тот осел, грыз железо, крутил ушами. Розовая пена текла по уздечке.

Самолет набирал высоту. Конь стоял весь стеклянный, гладкий, как попоной накрытый зарей. Вспыхивали зерна бисера на ковровом седле.

— Кто мы: всадники, летчики? Куда мы несемся? — говорила Людмила, сжимая мне руку.

Я смотрел сквозь гриву коня, как в иллюминаторе, цветастая, словно азиатское блюдо, уплывает земля. Горы медленно проносили фарфоровые сервизы вершин, снег блестел, бело-синий, покрытый глазированной коркой. Долины заливало голубое туманное утро, и дороги и реки вились, сбегая с гор на равнины. Возникали города и поселки: в кишлаках пекли хлеб, поили скотину, на коврах ломали горячие лепешки, а в дымке на трассах вспыхивали стекла машин, ветвились стальные водоводы — канал разрубал долину синим лезвием. Там, в глубине, ревели бульдозеры, сдвигали пески и барханы, громоздили бетонные шлюзы. И снова земля разбегалась черным распаханным бархатом, и чуть вспыхивала среди пашни забытая фляга с вином.

Я гладил коня. Людмила дышала мне в щеку, положив мне руки на плечи. И мне казалось, что я проношу ее над землей на сияющих крыльях.

И такая сильная, неочерченная радость, и надежда, и вера поднялись во мне, что здесь, в небесах, кончается еще один неповторимый, бесценный период моей жизни. Достигнут предел напряжения и счастья для нас обоих, и там, впереди, начинается иная, небывалая жизнь, иные труды и дороги. И надо войти в них, как в эту зарю. Я чувствовал, что и она это знает, надеется. И, повернувшись к ней, сказал:

— Все будет у нас хорошо.

Она кивнула.

Конь поводил своим длинным, резным, наполненным влагой оком, выпукло двигал грудью. И казалось, что пропеллеры чашами врезаны в конскую грудь, и он проносит нас над землей в беспредельной горячей жизни.


Маленькая привокзальная гостиница, и выгоревшее легкое платье на стуле… Я поджидаю Людмилу, разложив на столе блокноты и драгоценную, в красном, тетрадку.

В окне — перетянутые стропами прошлогодние бурты хлопка, и сквозь них, как в прогалах известняковых холмов, — отрезок железной дороги, огненные рельсы Турксиба с внезапным грохотаньем цистерн или синих горбоносых комбайнов, или пыльно-зеленых пассажирских вагонов. А дальше — слепая полдневная степь, в садах, хлопчатниках, с далеким, в купах деревьев, каналом.

За стеной гоготанье. Там гидрологи, свалив в углы обшарпанные теодолиты, планшеты, коробки с пробами грунта, отдыхают, готовясь через день, через два погрузиться в горячие степи.

Она вошла… Не оглядываясь, знаю, что это она.

— Где была? — радуюсь ее появлению.

— Ходила билет покупать.

— Какой билет? — удивился я, поворачиваясь.

— Наш месяц кончается. Ровно месяц, как мы кочуем. Помнишь, в Иркутске, у круглых часов?.. Ты сказал, чтобы время засечь. Стрелочки наши сближаются. И уже целый месяц прошел. Договор истекает. Как ты тогда говорил? Самолеты нас разнесут? Ну не самолеты, так поезда.

— Ты что, решила уехать? — вскрикнул я, пораженный.

— Мой отпуск кончается. Меня ждут. Мой оркестр, мои выступления… Я предчувствовала, что ты огорчишься, и втайне взяла билет. Видишь, какая я вероломная? Через час уезжаю.

— Не поверю! Не может быть! Так сразу, ничего не сказав? Для чего тебе ехать? Какой там оркестр? После всего, что было, что нас теперь связывает! Ты и дальше поедешь со мной.

— Нет, мой милый, я дальше с тобой не поеду. Там меня ждут и надеются. Я их не могу подводить. Я поеду, меня не держи. С тобой мне было прекрасно. Ты мне столько открыл, показал. Я все это унесу. Я все это сберегу. Мне этого хватит надолго. Я так тебе благодарна.

— Что за вздор, что за вздор! Куда ты поедешь? Ты должна остаться со мной. Еще немного, ну от силы неделю, а там самолетом в Москву. Мы не должны расставаться.

— Милый, не настаивай, прошу. Я твердо решила, поеду. Понимаешь, мне надо поехать. Мне надо в себе разобраться. Ты, твоя работа. Твоя увлеченность… Одно дело здесь, в дороге, другое — в Москве. Твои друзья, окружение. Твое прошлое, которое мне неизвестно. Мы расстанемся, ну если хочешь, ненадолго, хотя бы до осени, ладно? И если ничего не изменится, если все у нас сохранится, ты мне напишешь, да?

Она подошла ко мне, коснулась мимолетно ладонью моих губ и бровей. Стала укладывать в сумку свои вещи. А я весь в смятении думал: «Что за вздор? Какая проверка? Какие причуды? Неужели может уехать, так легко от меня оторваться? Ее ресторанчик дурацкий… Ее джаз-оркестр и эстрада. Это что, капризы певички? Гнаться за ней, умолять? Не кидать же мне мое дело… Ну, устала от меня, от дороги. Я и сам утомлен до предела. Может, и впрямь пусть едет? А я завершу поездку, вернусь, закончу очерк для редакции. Месяц на это, не меньше, а потом уж ей напишу. Может, и впрямь права?..»

Мысль, только что казавшаяся дикой, вдруг обернулась разумной. В самом деле, пускай поедет. А осенью, в московских дождях, я снова ее увижу.

Назад Дальше