Кочующая роза - Проханов Александр Андреевич 5 стр.


— Дурак ты! — зло, почти с ненавистью сказал Карпуха.

Веревкин хотел ответить, но со свистом подходил порожняк. Взвыл сигнальный гудок, и Веревкин нажал на пуск.

Железные тонны дернулись, задрожали. Ротор таранно пошел на пласт. Встретился с ним в черных ревущих взрывах.

Они снова тесно прижались, сливая в одно свои дыхания, тела, движения. Чувствуя бой механизмов, давление пласта. Подставляя под него свои груди и плечи. Роднясь в напряжении гигантской работы.

Уголь круглился и высился, как крепостная башня. Ее долбил и разламывал хобот стенобитной машины. Казалось, там, за стенкой, — осажденный, растревоженный город. Вой и стенание. Голошение толп. А снаружи — нарастание глухих ударов, визг чужих голосов. Вот-вот упадет стена, в пролом, оголяя клинки, устремится дикая конница.

— Да ты на программное ставь, — наклонился к пульту Карпуха. — Отдохни. Давай на программное.

И сам набрал из кнопок программу. Экскаватор, освободившись от человеческой воли, закачал стрелой.

Пласт бугрился, словно черный огромный зверь, упершийся в землю и небо. На него надвигался ротор. Хватал за бока. Прогрызал брюшину. Погружался в чавкающую парную тьму. И казалось, вагоны, уходя на туманное солнце, оставляют на шпалах красные ледяные дорожки.

— Хорош! — крикнул Карпуха, выключая программу. — Ты говоришь, мне на Нинку молиться… А чего мне молиться? Я сам всего добиваюсь. Уезжал из деревни, что видел? Навоз да солому. До райцентра по грязюке сутки добирался. Сказал себе: не хочу. Буду человеком. Я сюда ехал не водку пить, а чтоб человеком стать.

— Ты стал. Стал человеком, — хохотал Веревкин, вздергивая тетеревиные брови. — Я вот смотрю на тебя и думаю: как таким становятся?

— А что? Не пью, не ворую, — сдерживал подымавшийся гнев Карпуха. — Свои зарабатываю. Своим горбом. Ты вон, как вечер, так бежать в этот свой… кружок. Дурака валяешь. А я после работы в школу ходил. Худо ли, бедно, а кончил. Ты чего за эти два года нажил? Как был в общежитии, так и остался. Как имел семь классов, так и есть. А я, пока ты фурыкал да мазюкал, я в институт поступил. Женился. Свадьбу отгрохал за пятьсот сорок рублей. Квартиру дали как семейному. Если бранишь, то из зависти.

— Ты в деревню-то поезжай, покажись, каким стал, — заливался Веревкин. — И вырезку из газеты возьми! И портретик с доски сыми. Там все лопнут! Ты в очередь за машиной встал?

— Встану. Годика через два подойдет, и возьму. Не хватит, так брат доложит. Он уже, пишет, на своей ездит. А ты вон на велосипеде от Мурманска до Свердловска дул. Это же глупость одна! Чего хотел доказать? Ты бы еще на телеге или пешком зарядил. В наше время сел на самолет, прилетел. А то на велосипеде! Это что, романтик ты, что ли?

— А я тебе еще не рассказывал, как на плоскодонке Байкал переплыл? Как на оморочке один сплавлялся от Хабаровска до Сахалина? Этого тебе не понять! Ты для этого узок. Мы с тобой из разной глины слеплены, из разной мы с тобой породы! Не терплю таких!

— Лучше б учился, чем шляться, — дышал тяжело Карпуха.

— Да чему мне учиться? Я и так все знаю, чего тебе не приснится. Сидел в палаточке дырявенькой, а на Амуре челночок мой плещет, и костерчик горит, и звездочки мигают. Я же на такой земле живу, у которой нет края! Как же мне на одном месте сидеть?

Подкатил состав. Они снова работали, яростные, зыркая гневно друг на друга.

Казалось, что ротор, надвигаясь на сверкающий пласт, вламывается в гигантские застекленные коробки, где в коллекциях вспыхивают огромные окаменелые стрекозы, папоротники и хвощи. Они осыпались шуршащей массой, наполняя вагоны. Весь состав был в перемолотых стрекозиных крыльях и в ломких зубчатых листьях.

Экскаватор внезапно стал, будто напоролся на кол. Ротор на стреле повис тяжело и безжизненно. Веревкин давил на кнопки, но они погружались в пустоту, не встречая упора. Машинист тепловоза, посигналив напрасно, увел недогруженный состав.

В переговорном устройстве раздался голос оператора с выгрузной стрелы:

— Опять, что ли, кабель пробило? Опять, говорю, пробило кабель? Что делать будем, машинист?

— Второй раз пробивает, — озлился Веревкин. — Или в перегрузке работаем, или схема гнилая!

— Гасанов, слышишь меня? — гудел в переговорное устройство Карпуха. — Гасанов, возьми искатель, пробегись по кабелю! Сперва старый пробой проверь. А после к нам сюда, и доложишь!

В тишине, остывая, звенел металл. Из огромного организма машины улетало тепло, оставляя бездушной грудой шестерни, валы и колеса. Теперь агрегату предстояло вмерзать в опустелый карьер, покрываться льдом, поднимая в небо стальные обледенелые бивни.

Солнце село. Заря чуть краснела за бегущими тучами. Но это не тучи, а ледник опять выползал с полюсов. Кончалось земное тепло.

Гасанов, белея каской, влез по вантам в кабину. Просунул голову, задыхаясь, напустив жгучего холода:

— Есть пробой! Новый! А старая муфта держит. Новую нужно ставить. Нашел пробой!

— Ясно, энергоблок в перегрузке, — сказал Веревкин. — Тут одну муфту поставим, а рядом снова пробьет!

— Ладно, айда чинить, — сказал, подымаясь, Карпуха. — Схожу возьму инструмент. А вы костерок разложите. А то, как тогда, застынем.

Они подождали Карпуху и вышли втроем на мороз.

По разрезу со свистом несся пыльный, жгучий сквозняк. Костер из ветоши, облитой соляркой, дергался на ветру. Рядом, в снегу, чернела жила кабеля. Карпуха, встав на колени, сопел, взрезая резиновый слой. Веревкин с Гасановым заслоняли от ветра костер и Карпуху. Направляли тепло на Карпухины голые пальцы, обжигающиеся о ледяную резину.

Карпуха обвел ножом два кольца. Соединил их длинным надрезом. Стянул резиновую изоляцию. Обнажил обмотку свинца.

— Жжется! — замахал руками Карпуха, кладя нож на кабель. — Не могу! Застыли! Смени кто.

Веревкин врезался ножом в свинец. Кромсал его, пробивая, отрывая лепестки плоскогубцами. Он обнажил стальную оплетку и, очистив ее, кинул плоскогубцы на снег.

— Давай, Гасанов, подменяй! Не могу. Не шевелятся. — Он сунул пальцы в костер, где уже двигались растопыренные пальцы Карпухи, огромные, как суки.

Гасанов бил ножом по оплетке, внедряясь в нее. А она топорщилась сотнями острых иголок, покрывала его кулаки царапинами.

— От, чертовка, впивается! А ну подмени, застыл. — И он отложил инструмент.

Они работали, часто меняясь. Плоскогубцы обжигали ладони. Они дышали на пальцы, и железо туманилось инеем. Они разрывали стальные волокна. Пятна костра падали на вскрытый кабель, на стиснутые кулаки.

Не было больше атомных станций. А только древнее костровище на безымянной стоянке и маленький, готовый угаснуть костер. Они работали, кровеня себе пальцы. Карпуха покончил с оплеткой. Глянули разноцветные жилы. Словно вскрыли запястье, обнажив артерии, вены. Карпуха поддевал их ножом, вытягивал петлями.

Не ведая о них и не зная, встречались дипломаты в гобеленовом зале. Шел балет, женщины сияли радостными лицами в полутьме. Где-то пили вино из цветных хрусталей. Елка светилась разноцветными лампочками. А они в мерзлоте охали и кряхтели, принимая на себя заботу о белом свете. Карпуха с его Нинкой, с неумелым стремлением к лучшему. Веревкин с его малеванием, с челночком, несущимся по Амуру. Гасанов с далекой казанской родней.

Они срастили кабель. Обмотали изоляцией медь. Спрятали под оплетку. Опять покрыли свинцом и резиной. Наложили защитную муфту. Промерзшие, залезли в кабину, согреваясь от электропечи.

Высвечивая ночь огнями, подкатил порожняк. Карпуха нажал на пуск. Ротор в луче прожектора несся и ревел, как комета. Звезды горели в черном параболоиде пласта.

Веревкин, сбив каску, наклонился к Карпухе.

— Ну что, после смены — в чайную? Ведь надо согреться?

— Не, мне нельзя сегодня, — ответил Карпуха. — Мне ковер идти покупать. Прораб дожидается. За сотню обещал уступить. А брал, говорит, за сто тридцать. За Нинкой зайду и пойдем.

— Ну, ну, покупай, — язвительно усмехнулся Веревкин. — С Нинкой своей покупай! Ты потом ее в ковер заверни и неси! Вместе с шифоньерчиком.

— Дурак ты, дурак!

Карпуха тянул контроллер.

Экскаватор ревел, будто отрывался от бренной земли. Вдавливался в горящие звезды.

глава пятая

Гладкое зернышко яшмы, облитое серебром… Ее пальцы — у самых моих глаз. Темнела оправа. Из далекого, темного времени пришло к ней это серебряное родовое кольцо. И я думал: кто-то давно-давно вот так же его целовал. Сибирский купец, чиновник, офицер подорожный. Вся прежняя Сибирь протекла сквозь это колечко и скрылась. А теперь и я протекаю.

— Когда мама меня рожала, оно было у нее на руке.

— Ну и вы, когда станете рожать, не снимайте.

— Да я не стану рожать!

— Почему?

— Не хочу ни мужа, ни детей. Ведь я же артистка!

— Простите, простите, я совсем об этом забыл.

— Не улыбайтесь, я твердо решила. Я не выйду замуж. Буду петь на сцене, получая от этого удовольствие и другим его доставляя. Поживу так в свое наслаждение, пока молода, а потом тихонько, незаметно умру, не дожив до старости.

— Милая вы моя, век ваш долог-предолог. Муж будет вас обожать, носить на руках. Народите ему десять детей и не вспомните, что говорили!

— Ваши слова — богу бы уши. Так бабушка моя говорила… Ну, отдайте же мои руки, устали, наверное, держать.

— Руки у вас легкие.

— Да и сама я легкая. Про жизнь говорят, что страшная, что тяжелая, что надо серьезно к ней относиться. Я старалась к ней относиться очень серьезно, когда училась в консерватории и все прочили меня в большие певицы. А вышло одно веселье! Я и теперь стараюсь быть очень серьезной, деловой. А выходит одно веселье! Легкий нрав, правда! Все говорят, что со мной легко. Вот и руки легкие! А все заботы — вам… Что у вас будет завтра?

— Завтра воскресенье, нет никаких забот. Добрые люди предложили мне ружье, надувную лодку. Дают машину до вечера. Поохотимся?


Мы выехали из Читы утром. Миновав лесные сопки, вырвались на волнистую, горячую равнину. Прозрачные березняки сквозили небесами и далями. Под белыми, летними уже облаками неслись косяками гуси. Степь мерцала перевернутыми пластами земли, и далекие, в синеватых струйках дыма шли тракторы.

Оранжевый «Кировец» у самой дороги взрывал плугами пашню, собирая за собой черных, кидающихся в борозду грачей. Стал, заглушив мотор. Тракторист спрыгнул на землю, достал из-под сиденья деревянный землемерный аршин и пошел по жнивью от трактора, переставляя аршин, удаляясь по выгнутой огромной степи. Ветер трепал ему волосы. Темнокрылые птицы провожали его. И казалось, он мерит свою древнюю хлебородную ниву до самой Чукотки.

Мы подкатили к реке, быстрой, переполненной паводком, с затопленными мелями и островами. Шофер остановил машину, сказал:

— Вот здесь поохотьтесь. Вы на лодку садитесь и спускайтесь вниз, по протокам. Вон к той горушке. А я к темноте за вами приеду и заберу. Только аккуратней, смотрите. Вода еще дикая.

Автомобильным насосом я накачал резиновую лодку. Людмила ударила по ней ладонями, и лодка зазвенела, подскочила.

— Где-то тут, в этих местах, мой дед утонул, — сказала она, оглядывая перелески на берегах. — Он под Читой партизанил и здесь на какой-то речке безвестной утонул.

— Думаете, на этой?

— Может, и тут. Он здесь утонул, а теперь мы охотимся.

Я зарядил ружье. Уложил его в лодку. Стащил ее по склону к реке. Столкнул, придерживая за лямку. Лодка заиграла, запрыгала, и ружье колыхалось стволами.

Она легко перескочила через борт, быстро села, зажав платье коленями.

— Дед, должно быть, вами любуется!

Я толкнулся, упал грудью в лодку, чувствуя, как слепая ярость реки подхватила нас на блестящем, гладком потоке. Нас закрутило, понесло к середине. За веслом потянулись разорванные яркие нити.

Я поднял ружье, скользя по кустам глазами, ожидая утиного взлета. И с узкой, едва заметной протоки, с тихого, промелькнувшего зеркала прыснули утки.

Они веером вырвались над кустами, и я видел отчетливо их изогнутые черные шеи, открытые крякающие рты, расставленные, отекающие каплями перепонки и размытый вихрь крыльев. И в этом веере блеснул металлической синью селезень. Я взглядом вырвал его из стаи и ударил вслед. Дробь туго хлестнула по оперению. Срезанная птица рухнула в воду, покрылась пеной.

Утка была у борта. Людмила свесилась, волосы ее упали на воду. Она цепко схватила селезня, перебросила в лодку его горячее, медно-красное тело. Шлепнула в брызгах.

— Молодец, спаниель! — хохотал я.

Остров уменьшался, отлетал зеленым зонтом. Впереди белела песком коса. Я направил к ней лодку, посадил на сверкающий перекат. Вытянул на хрустящую гальку.

Мы вышли на берег, мокрые, разгоряченные, тяжело дыша.

Она бродила далеко на косе, среди солнечных бегущих потоков. Казалось, она шагает по водам. Я лежа следил за ней, то прикрывая веки, сливая ее с мельканием пятен. То вновь расширял глаза, создавая ее из песчаной косы, речного сверкания. Селезень лежит на песке. Я тихонько сжал веки, на минуту — лишь блеск и сверкание. Но кто это, кто с желтеющими волосами идет у текущей воды? Грешная, внезапная мысль — и сравнение с другой, исчезнувшей. Темноволосой и угрюмо-прекрасной, и которой увозили меня поскрипывающие ночные вагоны из Москвы в Ленинград. И площадь у нее под окном вся в инее, с бронзовыми размытыми фонарями, и маленькая ампирная церковь, и особняк. А в комнате жарко, кончается новогодняя ночь. На елке свечка наклонилась и капает, заливает золотого петуха. А я весь накрыт тяжелыми ее волосами, их черно-синим шатром. Она сверху глядит на меня. Это было, прошло. И теперь Людмила…


Я сижу у нее в гостиничном номере. Окно распахнуто. Пахнет черемухой. Два тихих женских голоса долетают из соседней комнаты. Видно, женщины подошли к окну и смотрят наружу. Их разговоры — о ревизии, о смете, о стоимости. Должно быть, они ревизоры. Я представляю их одинаковые полные лица. Их завитые, беленные перекисью прически. Их пухлые руки в колечках. Они похожи одна на другую и на всех командированных женщин, томящихся вдалеке от семей, в номерах провинциальных гостиниц.

— …Он мне вчера говорит: «Вы, — говорит, — Вера Степановна, сверьте квартальный план и все счета подымите, вот и будет вам ясно!» А я говорю: «Здесь накладных не хватает. Я и так из-за вас до ночи просиживаю, путаницу вашу распутываю!» А он говорит: «Ладно, Вера Степановна, завтра воскресенье, в понедельник доделаете. А сегодня на рыбалку, на речку. Должны же мы наших гостей угостить!»

— А он симпатичный мужчина. Он, говорят, был до завмага военным. Майором, кажется. Интересный, видный собой мужчина!

— У него вторая семья! Они тихо смеялись.

Веки мои закрыты, под ними живое и розовое. Будто мягкая почка цветка, сжатый бутон дикой розы. И она разрастается, наполняется соками, силой. Я чувствую, как она набухает всеми скрытыми в ней лепестками. Мое дыхание вызывает в ней рост, движение. И легчайший взрыв, когда лопается у почки покров и жаркие лепестки вдруг выходят наружу. Растут, раскрываясь, наполняя меня до краев, и дальше, и нет ничего, а только огромная огненно-красная розетка цветка, и она опадает и гаснет, и только слабые искры, и тьма.

Машина прошла за окном. Зеркало вспыхнуло.

Ревизоры у окна говорили:

— Вообще я в командировках люблю бывать. Только чтоб недолго. В прошлом году с Анной Григорьевной ездили проверять фонды на сдачу объектов. И там один прораб, такой видный собой, плечистый, холостой, с женой, говорит, развелся, приглашал меня. «Поедемте, — говорит, — я вам озеро покажу. В ясную погоду вода в нем прозрачная-прозрачная, даже видны на дне обломки корабля какого-то». А я ему говорю: «Возьмем с собой Анну Григорьевну, тогда поеду». А он мне: «Да она, — говорит, — старая и следит за вами, как зверь». — «А, ну вот! — говорю. — А одна не поеду!»

И опять они засмеялись.

— А меня Николай рубашку просил купить с «молнией». Там у нас не было. А тут, смотрю, есть. Я взяла ему. Не знаю, хорошо, нет, ему по размеру.

— Ну, уж спать, наверное, пора? Холодно что-то стало.

И они отошли, звякнув окном. Голоса их замерли в глубине.

Гудя мотором, промчался по улице грузовик. Дерево у гостиницы кинуло в комнату рогатую тень, распушило ее тончайшей сетью.

Я очнулся от того, что она тихо вздрагивала в темноте. Наклонился к ней… Глаза ее были мокрые. Щеки мокрые. Она плакала.

— Вы что? Вы что? — испугался я. — Отчего?

— Мне жаль, — отвечала она. — Жаль…

— Кого?

— Всех… Деда, отца… Мать, бабку… Были молодые и умерли… А мы, а мы?

— Милая вы моя! Вам сон приснился? — удивился я, стараясь ее успокоить.

— Вы утку вчера убили, а я подумала: может, это дед вылетел на меня посмотреть?

— Ну что вы, что вы! Вы устали. Я сейчас пойду к себе. Утром все будет иначе. Утром все переменится. Дайте я вам вытру глаза.

Она всхлипывала, дышала мне на руки. Я гладил ей волосы, чувствуя, как она затихает.

— А ваша бабушка, отец, мама?.. Расскажите о них.

— Когда деда убили, бабушка уже была беременна мамой. Она родила и больше не вышла замуж. Она умерла очень скоро. У меня дома ее платье малиновое, в оборках. Иногда надену и ношу. Кажется, будто это не я, а она.

— А отец?

— Его совсем не помню. Он был военный. Испытывал парашюты какой-то новой конструкции. Разбился… Я вот думаю — когда он прыгнул и знал уже, что парашют не раскрылся, и он стал падать, — о чем он там думал в те считанные секундочки? Обо мне? Или о маме?.. Налетает земля, какие-то там речушки, елки. А он о чем думал?.. Дома у меня коробка с пуговицами. Деревянные, костяные, перламутровые. И одна военная, с самого детства. Клала ее под подушку, носила в кармане, плакала над ней, целовала… А мама, как и бабка, больше замуж не вышла. Хотя тоже была очень красивая. Она гасла, гасла и так тихо умерла. А я у тетки росла. Вот как с мамой и папой…

Назад Дальше