Какое-то время картинка на экране оставалась неизменной. Передача показалась мне знакомой. Даже больше того, я была вполне уверена, что уже видела её. Это была пьеса, написанная уже в этом веке… американским писателем, но я… (Линтер сел на своё место, и зазвучала музыка — Четыре времени года).
Да. Послы Генри Джеймса[25]. Телепостановка, которую я видела на канале ВВС в Лондоне… или, может быть, в записи на борту корабля. Я не могла сказать точно. Я помнила только сюжет — в общих чертах — и сеттинг; но оба они казались столь подходящими к нашей с Линтером маленькой беседе, что я вдруг усомнилась — не следит ли за нами эта тварь наверху? Вполне могла бы, если хорошенько подумать. Ему было бы это нетрудно — корабль мог изготовить шпионские устройства столь миниатюрные, что серьёзным препятствием для устойчивости камеры стало бы броуновское движение. Была ли пьеса своего рода подсказкой сверху?
Пока я думала об этом, пьеса сменилась рекламой дезодорантов.
— Я уже говорил тебе, — тихо сказал Линтер, прерывая мои размышления, — что я реалистично оцениваю свои шансы. Ты что, считаешь, что я не думал об этом раньше — много раз? Это не внезапное решение, Сма. Я ощутил его в себе в самый первый день по прибытии, но я подождал несколько месяцев, никому ничего не говоря, чтобы обрести уверенность. Это место я искал всю свою жизнь. Я получил здесь всё, о чём всегда мечтал. Я всегда знал, что узнаю это место, когда найду его. И я нашёл. — Он покачал головой. Мне показалось, что ему стало грустно. — Я остаюсь, Сма.
Я заткнулась.
Мне казалось, что вопреки всему тому, что он только что сказал, он на самом деле не задумывался, как может перемениться лик планеты за время его жизни — а дни его, вероятно, всё же будут долги. Но я не хотела слишком быстро и жёстко давить на него.
Я приказала себе расслабиться и пожала плечами.
— Как бы там ни было, мы не можем предсказать, что собирается делать корабль и каковы будут их решения.
Он кивнул, взял салфетку с подставки и скомкал её в ладони. По комнате, точно пронизанная солнечными бликами вода, струилась музыка. Точки превращаются в линии, те сплетаются в прихотливом танце.
— Я знаю, — сказал он, всё ещё глядя сквозь толстое стекло, — что это покажется безумным… но я… но мне просто нужно быть в этом месте.
Он вроде бы впервые посмотрел на меня без сердитого вызова или деланного хладнокровия.
— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказала я, — но я не могу принять это в точности так, как ты… может, я просто более недоверчива по природе, чем ты… И хотя тебе, кажется, куда больше интересны все вокруг, чем ты сам… ты воображаешь, будто они не способны достичь принципиально иного уровня понимания проблемы, нежели ты. — Я вздохнула, подавив смешок. — Я имею в виду, что ты надеешься… изменить своё собственное сознание.
Линтер помолчал какое-то время, продолжая всматриваться в глубины цветного стекла.
— Может, мне это удастся, — он пожал плечами. — Может быть.
Он задумчиво посмотрел на меня и вдруг закашлялся.
— Корабль говорил тебе, что я побывал в Индии?
— В Индии? Нет. Не сказал.
— Я там провёл несколько недель. Я не докладывал Капризному о своих перемещениях, но он, конечно, всё знает.
— Зачем? Почему тебе захотелось туда съездить?
— Мне хотелось увидеть это место, — сказал Линтер, рывком подавшись вперёд и продолжая комкать салфетку. Потом он положил её на подставку и стиснул ладони. — Это было… так красиво. Так красиво. Если у меня и оставались какие-то сомнения, то они растаяли там.
Он глянул на меня, и его лицо вдруг стало открытым, просветлело и выразило крайнюю сосредоточенность. Он широко развёл руки и вытянул пальцы.
— Это так контрастировало со всем, что…
Он огляделся по сторонам, как бы в бессилии передать глубину своих чувств.
— Этот свет… огни… свет и тень всего этого… Грязь и мерзость. Калеки с распухшими от голода животами. Вся эта немыслимая бедность, из которой рождается такая красота… Простая девчонка из калькуттских трущоб показалась мне немыслимо хрупким цветком, как если бы… я… сперва тебе не верится, что среди нищеты и гор отбросов… и ничто её не запачкало, не запятнало её красоты… это было как чудо, как откровение.
И ведь ты понимаешь, что она будет такой от силы пару лет, что проживёт она всего несколько десятилетий, что она безобразно растолстеет и родит шестерых детей, а потом станет морщинистой старухой… Чувство, и воплощение, и всё это ошеломляет… — Его голос снизился до шёпота, и он взглянул на меня беспомощно, почти уязвлённо. В эту минуту мне следовало бы отпустить самый красноречивый и беспощадно-резкий комментарий из всех. Но именно в ту минуту я не смогла этого сделать.
И я осталась сидеть в молчании, а Линтер продолжал:
— Я не знаю, как это объяснить. Здесь средоточие жизни. Я жив. Если б я умер вчера, то вся моя жизнь стоила бы этих нескольких месяцев, что я провёл тут. Я понимаю, что, оставаясь здесь, иду на риск, но в том-то всё и дело. Я знаю, что могу столкнуться с одиночеством и ужасом. Я даже склонен полагать, что так и случится. Я жду этого. Но — опять-таки — оно того стоит. Одиночество стоит всего остального! Мы ждём, что всё тут будет так, как мы себе придумали. Но эти люди не укладываются в наши схемы. Они творят добро и на каждом шагу смешивают его со злом. И это дарит им смысл жизни. Им интересно жить. Перед ними открываются неизведанные возможности… Эти люди понимают истинный смысл трагедии, Сма. Они не играют её. Они проживают её. А мы — аудитория. Мы сидим и смотрим.
Он сидел, глядя куда-то в сторону, а я не могла отвести от него глаз. Огромный город шумел далеко под нами, солнечный свет уходил из комнаты, когда облака пробегали над нами, и снова возвращался в комнату, а я думала: Ах ты ублюдок, ах ты бедняга, они всё-таки достали тебя.
Вот мы, с нашим сказочным ОКК, нашей превосходящей разумение машиной, способной извести под корень всю их цивилизацию или слетать до Проксимы Центавра и обратно, обернувшись меньше чем за сутки; напичканной технологиями, рядом с которыми их бомбы, испепеляющие города, не более чем шутихи для фейерверка, а их суперкомпьютеры — всё равно что калькуляторы; с кораблём, близким к сублимации[26] в своей всепроникающей мощи и неутолимой жажде познания… Вот мы на этом корабле, среди всех этих модулей, платформ, спутников, катеров, дронов и «жучков», просеивающих планету сквозь самое тонкое из сит, вынюхиваем их самые большие секреты, их самые тайные мысли, подглядываем за их величайшими достижениями, подчиняем себе их цивилизацию так безоговорочно, как не смог ещё ни один захватчик за всю их историю, и глазом при этом не моргнув на все их ничтожные вооружения; исследуем их историю, искусство и культуру стократ тщательней, чем всю их зашедшую в тупик науку, а религии и политику — так, как доктор мог бы изучать симптомы болезни… и несмотря на всё это, на всю нашу мощь, всё наше превосходство в науке, технологии, мышлении и поведении, — передо мной сидит этот несчастный сосунок, пленённый и разоружённый теми, кто понятия не имеет о его существовании; покорённый ими, околдованный ими, совершенно беспомощный. Эту бесчестную победу варвары будут славить в веках.
Нельзя сказать, что я пребывала в существенно лучшем положении. Мне, может, и хотелось совершенно иного, чем Дервлею Линтеру, но сомнения мои были чересчур сильны, чтобы я могла настаивать на своём. Мне не хотелось уходить. Я не желала оставлять их наедине с собой, обезопасить от нашего влияния, чтобы они успешно пожрали самих себя. Я стремилась к максимально заметному вмешательству. Я хотела перетряхнуть это место так основательно, что Лев Давидович[27] мной гордился бы.
О, как я мечтала, чтобы все эти генералы хунт наложили в штаны, осознав вдруг, что будущее — говоря земными словами — будет красным. Ярко-красным.
Конечно, корабль и меня считал сумасшедшей. Возможно, он предположил, что мы с Линтером друг друга каким-то образом обезвредим. И оба выздоровеем.
Ибо Линтер не хотел делать ничего, а я хотела совершить тут всё, что только возможно. Корабль — учитывая советы, которые давали ему прочие Разумы, — склонялся, вероятно, к позиции Линтера в большей степени, чем к моей, но это тем более означало, что мы не можем оставить его здесь. Он всегда будет источником неопределённости, маленькой бомбой с часовым механизмом, тикающим в самом сердце контрольного эксперимента по невмешательству, который, скорее всего, будет начат на Земле. Потенциальное орудие радикального вмешательства, готовое, в согласии с принципом Гейзенберга, сработать в любой момент.
Я больше ничего не могла сделать для Линтера. Разве что дать ему поразмыслить над тем, что я сказала. Дать ему понять, что не только корабль считает его дураком и эгоистом. Как знать, вдруг это окажет на него какое-то воздействие.
Я больше ничего не могла сделать для Линтера. Разве что дать ему поразмыслить над тем, что я сказала. Дать ему понять, что не только корабль считает его дураком и эгоистом. Как знать, вдруг это окажет на него какое-то воздействие.
Я попросила его покатать меня на «Роллс-Ройсе» по Парижу, потом мы роскошно поужинали на Монмартре и в конце концов оказались на Левом берегу, пройдя через лабиринт бесчисленных улочек и перепробовав немыслимое число вин и других напитков. У меня был номер в «Жорже», но я осталась с Линтером на ночь — просто потому, что это казалось мне самым естественным в той ситуации. Особенно учитывая, сколько я выпила. Той ночью мне всё равно требовалось кого-то обнять. Крепко-крепко.
Наутро, когда мне надо было ехать в Берлин, мы оба выказали примерно одинаковое замешательство, но всё же расстались друзьями.
3.3 Арестован и в плотной проработкеЕсть что-то исключительно своеобразное в самой идее города, ключевой для понимания такой планеты, как Земля, и, среди прочих, той части существовавшей тогда групповой цивилизации (Ещё один сложный случай. Госпожа Сма по-прежнему использует термины, которым нет точного соответствия в английском. — Примеч. дрона.), которая зовётся Западом. Мне кажется, что эта идея достигла апофеоза и обрела наилучшее материальное воплощение в Берлине во времена Стены.
Я, пожалуй, испытываю некое подобие шока, когда мне доводится переживать что-то так глубоко; впрочем, я не могу ручаться за это, даже в относительно зрелую пору среднего возраста, но тем не менее должна сразу оговорить, что всё, содержащееся в моей памяти относительно поездки в Берлин, не может быть упорядочено в какой бы то ни было хронологической или фактологической последовательности. Единственным мне оправданием может быть то обстоятельство, что сам Берлин был столь аномален — и столь ужасно показателен и символичен, — что выглядел поистине нереальным; увеличенный до гротескных масштабов и перенесённый в реальный мир (в мир Realpolitik[28], говоря точнее) Диснейленд, интегрированный в него так прочно, что послужил центром кристаллизации для всего, что эти люди умудрились изготовить, сокрушить, восстановить, чему поклонялись и что осуждали в своей истории; место это делало вызывающе прозрачными причины всего вышеназванного, придавая ему вместе с тем в каждом случае многогранное, оригинальное обоснование. Это была сумма всех слагаемых, ответ, утверждение, которое ни один город людей в здравом уме не пожелало бы иметь на своей территории. Я говорила, что мы больше всего интересовались земным искусством; ну так что же, Берлин был шедевром в своём роде, своеобразным эквивалентом самого корабля.
Я помню, как бродила по городу днём и ночью, глядя на дома, стены которых до сих пор носили следы пуль, выпущенных в войну тридцатидвухлетней давности. Ярко освещённые, переполненные людьми, но удручающе заурядные офисные здания имели такой вид, будто их обдували пескоструйным аппаратом, только песчинки в нём были размером с теннисный мяч. Полицейские участки, жилые кварталы, церкви, парковые ограды, да и зачастую сами тротуары несли всё те же стигматы древней жестокости, знаки насилия, выполненные металлом на камне. Я могла прочесть отметины на этих стенах, реконструировать по ним события того или иного дня, или его полудня, или же конкретного часа, а иногда и нескольких минут. Вот здесь излился пулемётный огонь, оставив светлые выемки, будто проеденные кислотой. Более тяжёлые орудия оставляли следы, походившие на царапины мотыгой по льду; а здесь рвались кумулятивные и кинетические заряды, оставляя в камне цепочки дыр с зазубренными краями, наскоро заложенные впоследствии кирпичной кладкой. Вот тут взорвалась граната, и осколки её разлетелись повсюду вокруг, оставив маленькие кратеры в тротуаре и сделав щербатой стену (или нет? Иногда камень оставался нетронутым в одном направлении, как если бы стреляли шрапнелью, для которой существует своего рода «область тени», но более вероятным казалось мне, что это солдат в миг смерти оставил такой вот отпечаток своего тела на городском камне).
В одном месте все эти отметины (на арке железнодорожного моста) были странно и дико перекошены, как бы намотаны на одну сторону арки, устремляясь к её подножию и затем выходя наружу уже на другой стороне. Я стояла и смотрела, дивясь этому, потом поняла, что около трёх десятилетий назад солдат-красноармеец, вероятно, упал здесь, приняв на себя очередь из дома на другой стороне улицы… Я повернулась и даже смогла определить, из какого окна его застрелили…
Я ездила в обслуживавшейся специалистами из Западного Берлина подземке за Стену, с одного конца Западного Берлина на другой, со станции «Халлешес Тор» до «Тегеля». На станции «Фридрихштрассе» можно было выйти из вагона и перейти в Восточный Берлин, однако остальные станции в восточной части города были закрыты; охрана с полуавтоматическими ружьями дежурила на пустынных платформах, следя за перемещением поездов, жуткий синеватый свет потолочных ламп заливал эти пространства, выглядевшие декорациями для какого-то фильма, и под напором струи воздуха, которую гнал перед собой состав, разлетались во все стороны старые газеты, загибались уголки древних плакатов, расклеенных по стенам станций. Я совершила такую поездку дважды, во второй раз — чтобы убедиться, что мне всё это не привиделось. Другие пассажиры, впрочем, выглядели как обычно — как предельно вымотавшиеся зомби, если быть точной; так всегда выглядят пассажиры подземки.
Было что-то невыразимо жуткое в этой призрачной пустоте, которая подчас окутывала город. Хотя Западный Берлин был окружён со всех сторон, он тем не менее казался большим, полным парков, деревьев, озёр — их тут было больше, чем во многих других городах, — всё это даже в сочетании с тем фактом, что люди продолжали покидать город, выезжать из него десятками тысяч ежегодно (невзирая на все налоговые льготы и гранты, которые должны были этому воспрепятствовать), не означало, что в нём не осталось того духа высокоразвитого капитализма, который был вездесущим в Лондоне и всё-таки ощущался в Париже. Здесь просто отсутствовало столь же очевидное стремление застраивать и перестраивать. Город был полон обстрелянных зданий, широких пустот, в местах бомбёжек руины подчас тянулись до горизонта, дома стояли пустые, тёмные, без крыш и оконных стёкол, будто громадные корабли, оставленные командой в море сорной травы. Рядом с элегантной Курфюрстендамм эти ничейные земли, владения хаоса выглядели произведениями какого-то бессмысленного искусства, подобными аккуратно сколотому шпилю Мемориальной церкви Кайзера Вильгельма, высившейся в конце Курфюрстендамм, будто дорогостоящий архитектурный каприз, замыкавший перспективу аллеи молодых деревьев. Даже две системы городского железнодорожного транспорта были устроены так, что их работа только оттеняла чувство нереальности происходящего, навеваемое городом, ощущение постепенного соскальзывания из одной вселенной в другую. Вместо того, чтобы функционировать каждая на своей стороне, Восточная, или S-bahn[29], проходила через весь город над землёй, а Западная, или U-bahn[30], — под землёй. В обслуживаемом западной администрацией метрополитене были станции-призраки, располагавшиеся территориально в Восточном Берлине, а принадлежавшая восточной администрации городская электричка проезжала через заброшенные, поросшие сорняками платформы в западной части города. Впрочем, для обеих не существовало Стены — ведь пути S-bahn были проложены поверх неё. Но и S-bahn иногда уходила под землю, а U-bahn — выныривала на поверхность. Чтобы ещё усилить впечатление, скажу, что ощущения многослойной реальности дополнительно подпитывались одновременным присутствием двухэтажных автобусов[31] и поездов. В таком месте, как Берлин, идея закрыть полотнищами весь Рейхстаг[32], точно обмотав его в саван, казалась ничуть не более удивительной, чем сам город.
Однажды мне взбрело в голову выйти на «Фридрихштрассе» и пройти через КПП «Чекпойнт Чарли»[33] на Восток. Конечно, в этом месте время тоже как будто остановилось, — многие здания и даже дорожные указатели были покрыты толстым слоем пыли, точно к ним никто не прикасался за эти тридцать лет. В восточной части города работали магазины, принимавшие к оплате только иностранную валюту. Собственно, они не всегда были похожи на обычные магазины; создавалось впечатление, что какой-то бизнесмен-сумасброд из загнивающего полусоциалистического будущего попытался устроить в капиталистическом магазине конца двадцатого века ярмарку — но, лишённый всякого воображения, потерпел неудачу.
Но это меня не убеждало. Ещё не убеждало. Я была потрясена. Неужели вот этот фарс, глупая и смешная попытка имитировать Запад — с которой они, впрочем, тоже не справились, — и есть всё, что местные жители смогли построить на пути к социализму? Да уж, должно быть, есть в их природе что-то настолько неправильное, столь фундаментально ошибочное, что даже кораблю не под силу его обнаружить; некое генетическое отклонение, означающее, что им не суждено жить и работать вместе, не чиня друг другу препон и бессмысленного вреда; не суждено прекратить эти жуткие, уродливые, кровавые распри и дрязги. Что ж, пожалуй, при всём нашем могуществе мы бессильны им помочь.