Мы быстро приняли ее и стали считать своей. Хотя наш городок вовсе не любит открываться чужакам, быть может, еще меньше – чужачкам, она сумела всех очаровать какими-то мелочами, и даже те, кто мог бы стать ее соперницами, я имею в виду девушек, искавших себе мужа, вскоре начали приветствовать ее, слегка кивая. Она откликалась на это с легкой живостью, которую вносила во все, что делала.
Ученики смотрели на Лизию Верарен с открытым ртом, что ее забавляло, но не вызывало ни малейшей насмешки. Никогда еще школа не была такой полной и радостной. Отцам с трудом удавалось удержать дома сыновей, которые отлынивали от малейшей работы, потому что каждый день вдали от парты превращался для них в долгое скучное воскресенье. Марсьяль Мер, местный дурачок, которому бык копытом отшиб половину мозгов, каждое утро приносил к двери школы собственноручно собранный букет полевых цветов, а когда не было цветов – пучок прекрасных трав, где к сладкому запаху люцерны примешивался пряный аромат чабреца. Иногда, не найдя ни травы, ни цветов, Марсьяль оставлял три камешка, которые заботливо отмывал в большом источнике на улице Пашамор, а затем вытирал о шерстяную ткань своей дырявой исподней рубашки. И исчезал до того, как молодая учительница находила его подношение. Некоторые смеялись над дурачком, сбрасывали траву или камешки на землю. Лизия Верарен неспешно их подбирала, пока обступившие ее ученики, не шевелясь, глазели на ее розовые щеки и белокурые волосы, оттенком напоминавшие янтарь, а потом уносила подарки в класс, словно лаская их, и ставила цветы или траву в синюю керамическую вазочку, изображавшую молодого лебедя, а камешки выкладывала на краю своего стола.
Марсьяль Мер смотрел на все это снаружи. Она благодарила его улыбкой. Он убегал. Иногда, встречаясь с ним на улице, она гладила его по лбу, как больного, у которого жар, и тот обмирал, чувствуя тепло ее руки.
Многим хотелось бы оказаться на его месте. Этот дурачок стал в некотором смысле частью их мечты. Молодая женщина баюкала его как ребенка, окружала заботой, будто юная невеста. Никому и в голову не приходило насмехаться над этим.
VIII
А Дестина? Тут другое дело: полная неясность. Может, только Барб знала его лучше других. Она рассказывала мне о нем, позже, через много лет. Через много лет после Дела, после войны. К тому времени уже все умерли, Дестина – в двадцать первом, остальные – тоже, так что ни к чему было копаться в золе. Но мне она все-таки рассказала. Это было под вечер, перед маленьким домиком, где она поселилась вместе с другими вдовами, такими же, как она, – Важняка в двадцать третьем году сбила машина, приближения которой он не услышал. Барб нашла утешение в болтовне и в пьяной вишне, много банок которой утащила из Замка. Вот ее собственные слова:
– Он изменился, как только малышка поселилась в домике, мы это сразу заметили. Начал по парку гулять, вроде как большой одуревший шмель на запах меда летит. Все ходил и ходил кругами, хоть в дождь, хоть в снег, хоть в ветер. Обычно-то он едва нос наружу высовывал. Когда возвращался из В… запирался у себя в кабинете или в библиотеке, я ему приносила стакан воды на подносе, никогда ничего другого. Потом еще ужинал в семь часов. И все. А когда появилась учителка, все малость разладилось. Из суда стал раньше возвращаться, и сразу в парк. Сидел долго на скамейке, читал или на деревья смотрел. Я его частенько и у окна заставала: уткнется носом в стекло и высматривает что-то снаружи, будто ищет незнамо что. А уж обеды – это вообще курам на смех. Он и раньше-то много не ел, а теперь вообще почти ни к чему не прикасался. Только махнет мне рукой, я все и унесу. Нельзя же одним святым духом питаться! Я как-то даже подумала: ох, найдем мы его однажды на полу, в комнате или еще где, когда с ним обморок, припадок или недомогание какое случится! Но нет. Ничего такого. Только осунулся, особенно щеки запали да губы стали еще тоньше, хотя они и без того уже были довольно тонкие. Он всегда рано ложился, а тут принялся колобродить по ночам, как сыч. Слышно было, как он ходит по этажам медленно и останавливается надолго. Я не больно-то понимала, что он мог там делать. Может, обмозговывал что-нибудь или мечтал, откуда мне знать. А по воскресеньям всегда норовил столкнуться с малышкой, когда та из дома выходила. Вроде бы случайно, но он все это нарочно подстраивал. Я сама иногда видела: сперва долго ждет, а потом вдруг вскочит как ни в чем не бывало. Она, конечно, делала вид, будто не удивляется, но не знаю, понимала ли в самом деле. Здоровалась с ним учтиво, потом уходила. Он ей отвечал, но почти еле слышно, врастяжку, и оставался стоять как вкопанный, где они расстались. И мог долго там торчать, все ждал чего-то, будто там еще что-нибудь должно произойти, невесть что, а потом возвращался к себе наконец, вроде как нехотя.
Барб еще долго говорила в том же духе о Прокуроре, о Лизии Верарен. Вокруг нас сгущался вечер, подавали голоса животные в хлеву, хлопали ставни. Я представлял себе Прокурора, шагающего по аллеям парка к берегу Герланты, глядящего на окна домика, где жила учительница. В том, что мужчина, уже приближавшийся к смерти, угодил в силки любви, не было ничего нового. Это старо как мир! В подобных случаях все условности летят к чертям. Нелепость существует только для других, для тех, кто никогда ничего не понимает. Даже Дестина со своим холодным, как мрамор, лицом и ледяными руками мог попасть в западню красоты и бьющегося сердца. В сущности, это делало его человечным, просто человечным.
Еще Барб рассказала мне, что однажды вечером в Замке давали большой ужин. По приказу Дестина ей пришлось вынуть все столовое серебро и часами гладить льняные салфетки и вышитые скатерти. Ужин на полсотни персон? Нет. Всего лишь на двоих, для молодой учительницы и его самого. Для них двоих. Сидящих на концах необъятного стола. На кухне возилась не Барб, а Бурраш, которого нарочно вызвали из «Ребийона», а прислуживала за столом Денная Красавица. Барб тем временем перебирала все это в уме, хотя Важняк давно ушел спать. Ужин затянулся до полуночи. Барб попыталась выяснить, о чем же таком они говорили. Ее просветила Денная Красавица: «Они только смотрят друг на друга, и все…» Барб осталась с носом. Тогда она выпила несколько стопок дорогущего коньяка с Буррашем, который, в конце концов, и разбудил ее поутру. Уходя, Бурраш все прибрал и расставил по местам. И понес на руках свою завернутую в одеяло дочурку. А та спала как ангел. Вот.
Теперь ночь была рядом с нами. Старая служанка умолкла. Подняла свою косынку с плеч на голову. Мы еще довольно долго сидели вдвоем в темноте, ничего не говоря, и я думал о том, что она мне рассказала. Потом она порылась в карманах своего старого халата, словно в поисках чего-то. В небе вдруг случился звездопад, мимолетный и странный, годный лишь на то, чтобы все, кто в этом нуждается, могли подпереть свое одиночество материей, будто нарочно созданной для примет. Потом все успокоилось. То, что блестело, продолжило блестеть, а то, что было в темноте, таким и осталось. Даже еще больше.
– Держите, – сказала мне Барб, – может, вам это на что-нибудь сгодится.
Она протянула мне большой ключ.
– Там никто ничего не трогал с тех пор, как я перестала туда ходить. Его единственный наследник – какой-то неприметный кузен со стороны жены, такой неприметный, что его и не видел никто. Нотариус сказал, что этот кузен уехал в Америку. Я бы удивилась, если бы его сюда занесло, а разыскивать кого-то… ну уж нет! Мне и самой-то недолго осталось… Так что станете тамошним смотрителем в каком-то смысле.
Барб медленно встала, закрыла мою ладонь с ключом и вернулась к себе, ничего больше не сказав. Я сунул ключ от Замка в карман и ушел.
Мне уже не представился другой случай поговорить с Барб. Хотя желание свербило, это было что-то вроде чесотки, когда и чешется, и приятно одновременно. Но я убеждал себя, что у меня еще есть время: такова уж людская глупость, говорить себе, что торопиться некуда, что сможешь сделать это и завтра, и через три дня, и в следующем году, и через два часа. А потом вдруг все умирают. Оказываешься в процессии за гробом, что не слишком удобно для разговора. На похоронах Барб я смотрел на ее гроб, словно пытался найти там ответы, но это было всего лишь вылощенное дерево, которое священник окуривал ладаном и осыпал латынью. Идя на кладбище вместе с дрожащей гурьбой немногих провожатых, я даже подумал, не посмеялась ли надо мной Барб со своими историями об ужине и о Дестина, играющем в ухажера. Но в сущности это уже не имело значения. Пьяная вишня ее победила. Быть может, ей предстояло найти полные банки этого зелья там, наверху, среди облаков.
В моем кармане по-прежнему лежал ключ от Замка, и я еще не воспользовался им с того вечера полгода назад, когда она мне его дала. Лопаты земли вернули мне душевное равновесие. Могилу вскоре засыпали. Барб воссоединилась со своим Важняком на веки вечные. Кюре ушел со своими двумя мальчишками-певчими, чьи деревянные башмаки маленьких крестьян шлепали по грязи. Паства, как стайка скворцов, рассеялась по зеленому хлебному полю, а я отправился к могиле Клеманс, злясь на себя немного, что не хожу туда чаще.
Солнце, дождь и годы истерли фотографию, которую я велел вставить в фарфоровый медальон. Осталась только тень волос, да угадывался очерк ее улыбки, словно она смотрела на меня из-за затянутой кисеей ширмы. Я положил руку на золоченые буквы имени и стал мысленно рассказывать ей истории, в которые меня затягивает жизнь, моя жизнь без нее, уже так давно, и которые она наверняка хорошо знала, слушая, как я мусолю их снова и снова.
Как раз в тот день после похорон Барб я и решился сходить в Замок, словно чтобы чуть больше углубиться в тайну, одним из немногих свидетелей которой стал отныне. Да, именно в тот день я очистил дверь Замка от цепкого кустарника, которым она заросла, и просунул ключ в скважину. Я казался самому себе беднягой-принцем, взламывающим дворец неведомой спящей красавицы. Только вот на самом деле внутри уже никто не спал.
IX
Но прежде чем приступить к Замку с его пылью и тенями, я хочу рассказать еще кое-что. Хочу рассказать о Лизии Верарен, потому что тоже видел ее, как и все остальные. Наш городок такой маленький, что тут, в конце концов, пересекаются все дороги. Всякий раз при встрече с ней я приподнимал шляпу. Она отвечала на мое приветствие легким кивком и улыбкой. Хотя однажды я увидел в ее глазах и кое-что иное, что-то резкое, хлесткое, обидное, что-то, похожее на залп картечи.
Случилось это в воскресенье, весной 1915 года, в прекрасные предзакатные часы. В воздухе пахло яблоневым цветом и чуточку акацией. Я знал, что по воскресеньям маленькая учительница всегда совершала одну и ту же прогулку на вершину холма, вне зависимости от погоды, хоть в солнце, хоть в проливной дождь. Мне так говорили.
Я тоже, случалось, забредал туда с легким карабином в руке, который мне уступил Эдмон Гашантар, старый сослуживец, уехавший в Верхнюю Нормандию, в Пэи-де-Ко, чтобы сажать там капусту и ухаживать за больной женой, скрюченной в инвалидном кресле. Этот карабин – красивая дамская игрушка, его единственный ствол блестел как новехонькая монета в двадцать су, а на черешневом прикладе Гашантар заказал вырезать надпись «английским» шрифтом: «Ты ничего не почувствуешь». Фраза относилась к дичи, но однажды вечером, слишком расхандрившись при виде своей жены, ее мертвых ног и серого лица, Гашантар испугался, как бы эта фраза не приложилась к ней.
– Так что предпочитаю отдать его тебе, – сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, где на первой странице красовалось скомканное лицо королевы Шведской. – Делай с ним, что хочешь…
Странно, что он мне это сказал, слова потом долго крутились у меня в голове. Что еще можно сделать с карабином? Пропалывать грядки, играть музыку, ходить на танцы, штопать носки? Карабин для того, чтобы убивать, и все тут, ни на что другое он не годен. Мне вкус крови никогда не нравился. Однако я его взял, убеждая себя, что если он останется у Эдмона, быть может, на моей совести окажется, даже если я никогда ничего об этом не узнаю, маленькое далекое убийство, спрыснутое сидром. В общем, с тех пор я по привычке стал брать карабин с собой в свои воскресные прогулки и пользовался им скорей как палкой для ходьбы. Со временем ствол потерял свой блеск и окрасился мраком, что ему вполне подходит. Вырезанный Гашантаром девиз почти исчез из-за недостатка ухода, а единственные слова, которые еще можно разобрать, «Ты» и «ничего»: «Ты… ничего» – и это святая правда, потому что из него так никого и не убили.
Эдмон Гашантар носил баскский берет, отличался большими ногами и прискорбной склонностью к сложносоставным аперитивам, чей растительный запах был сродни аптечному. Глядя на небо, он часто качал головой и вдруг становился задумчивым, когда чистую небесную синеву пачкали белые барашки облаков. «Сволочи…» – говорил он тогда, но я никогда толком не понимал, относилось это к облакам или к каким-то другим фигурам, далеким и неясным, плывущим в небе для него одного. Вот и все, что мне приходит на ум, когда я о нем вспоминаю. Память – любопытная штука: удерживает то, что и гроша ломаного не стоит. А что до остального, то все попадает в общую могилу. Сегодня Гашантар наверняка уже умер. Ему было бы сто пять лет. Его второе имя было Мари. Просто еще одна деталь. На этот раз я останавливаюсь.
Когда я говорю, что останавливаюсь, значит, должен бы сделать это по-настоящему. К чему вся эта писанина, эти строчки, которые жмутся друг к другу, как гуси зимой, эти слова, которые я нанизываю друг на друга, не видя в них ничего? Дни проходят, и я снова иду к своему столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но не могу сказать и обратное.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю, чтобы смахнуть пыль, наткнулась на одну из тетрадей, на номер один, полагаю. «Так вот на что вы бумагу переводите!» Я на нее посмотрел. Она глупа, но не больше, чем другие. Она и не ждала ответа. Продолжила свою уборку, напевая дурацкие песенки, которые вертятся у нее в голове с тех пор, как ей исполнилось двадцать, а она так и не нашла себе мужа. Мне хотелось бы объяснить ей кое-что, но что именно? Что я двигаюсь вперед по строчкам, как по дорогам незнакомой и одновременно знакомой страны? Я опустил руки. И когда она ушла, снова принялся за дело. Хуже всего, что мне плевать на то, что станет с этими тетрадками. Сейчас я пишу в номере четыре. И уже не нахожу ни номера два, ни номера три. Должно быть, я их потерял или их взяла Берта, чтобы разводить огонь. Какая разница? У меня нет желания их перечитывать. Я пишу. И все. Это отчасти как говорить с самим собой. Я веду с собой беседу, беседу о другом времени. Наваливаю друг на друга портреты. Копаю могилы, не пачкая рук.
В то воскресенье я шагал по склону холма уже несколько часов. Чуть внизу остался маленький городок, скучившиеся домишки, а за ним, на некотором отдалении, виднелось нагромождение заводских зданий и кирпичные трубы, вонзавшиеся в небо, будто в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж, наполненный дымом и работой, что-то вроде раковины с множеством улиток внутри, которой не было никакого дела до остального мира. Хотя мир был неподалеку: чтобы увидеть его, было достаточно подняться на холм. Наверняка поэтому семьи предпочитали для воскресных прогулок берега канала с его приятной меланхолией и спокойной водой, которую время от времени лишь едва тревожил плавник толстого карпа или нос баржи. Холм был для нас чем-то вроде театрального занавеса, хотя смотреть на спектакль никто не хотел. У каждого – своя трусость. Не будь этого холма, война захватила бы нас с потрохами, как настоящая реальность. А так удавалось ее обмануть, несмотря на долетавшие от нее звуки, похожие на выхлопы газов из больного тела. Война устраивала свои миленькие представления за холмом, довольно далеко по ту сторону, то есть в конечном счете нигде, где-то на краю света, который даже нашим-то не был. На самом деле никто не хотел на это взглянуть. Мы делали из этого легенду: так с этим можно было жить.
В то воскресенье я поднялся выше, чем обычно, но не так чтобы очень, всего на несколько десятков метров, скорее забывшись, и все из-за дрозда, которого я преследовал шаг за шагом, а он все перепархивал с место на место и кричал, приволакивая сломанное крыло с двумя-тремя каплями крови. Вот так, ничего не видя, кроме него, я, в конце концов, и добрался до самого гребня, который так только называется, потому что венчающий холм широкий луг делает его вершину похожей скорее на огромную руку, открытую в небо ладонь, поросшую травами и купами приземистых деревьев. Из-за ветра, теплого ветра, проникшего мне за воротник, я почувствовал, что пересек линию, ту незримую линию, которую все мы, кто оставался внизу, прочертили на земле и в наших душах. Я поднял глаза и увидел ее.
Она сидела прямо в густой, усеянной ромашками траве, и светлая ткань ее платья, рассыпавшаяся вокруг талии, напомнила мне «Завтраки» некоторых художников. Казалось, окружавший ее луг с цветами был здесь для нее одной. Время от времени ветерок вздувал пушистые завитки, осенявшие ее затылок нежной тенью. Она смотрела прямо перед собой, чего мы никогда не хотели видеть. Смотрела с прекрасной улыбкой, и по сравнению с ней все те улыбки, которыми она одаривала нас каждый день (хотя знает Бог, как они были прекрасны), казались бледноватыми и отстраненными.
Она смотрела на широкую равнину, бурую и бесконечную, мерцавшую под далекими дымами взрывов, чья ярость долетала до нас как бы смягченной и успокоившейся, одним словом, нереальной.
Вдалеке линия фронта сливалась с линией неба, да так, что временами казалось, будто множество солнц взлетает и падает, издав хлопок невзорвавшейся петарды. Война устраивала свой маленький мужественный карнавал на многих километрах, но оттуда, где мы были, это выглядело подделкой в декорациях для цирковых лилипутов. Все было таким крошечным. Смерть не противилась этой мелкости, она просто отдалялась вместе со своим скарбом – раздробленными телами, заглохшими криками, голодом, страхом в животе и трагедией.