Серые души - Филипп Клодель 9 стр.


– Ты в это веришь? – спросил я Жозефину, показав подбородком на ее дармовую галерею.

Она пожала плечами, но не насмешливо, а словно имея в виду что-то настолько очевидное, что о нем и говорить-то не стоит.

– Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы их точно так же развесила. Так мир кажется не настолько уродливым, в нем даже маленькие кусочки позолоты попадаются. Вообще-то жизнь – всего-навсего поиск таких вот золотых блесток.


Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной ткани.

– Зачем ты сюда возвращаешься, Даде?

Жозефина всегда называла меня так, еще с семилетнего возраста, хотя я никогда не понимал почему. Еще немного, и я ответил бы ей, сказал что-нибудь высокопарное, стоя у воды, ногами в снегу, в одной рубашке. Но мои губы так дрожали от холода, и я вдруг почувствовал себя настолько продрогшим, что уже никогда не смог бы уйти.

– Ты ведь тоже сюда возвращаешься?

– Я просто прохожу мимо, а это не одно и то же. У меня-то угрызений совести нет. Я сделала то, что должна была сделать. Сыграла свою роль.

– Но я же тебе поверил!

– Ты был единственный…

Жозефина потрясла меня за плечи и стала растирать. Боль от вернувшегося тока крови хлестнула по жилам, словно бичом. Потом Жозефина Мольпа взяла меня за руку, и мы пошли: странная пара, в снегу, зимним утром. Мы шагали, ничего друг другу не говоря. Иногда я смотрел на ее постаревшее лицо, пытаясь обнаружить черты былой девочки. Но это все равно что искать плоть на скелетах. Она вела меня, а я не противился, как ребенок. Я бы охотно закрыл глаза и заснул на ходу в надежде уже никогда не открывать их и продолжать эту медленную, бесконечную и бесцельную прогулку, которая вполне могла бы оказаться смертью.


Когда мы добрели до моего дома, Жозефина силой усадила меня в большое кресло, а потом укутала тремя пальто: я снова оказался грудным младенцем. Потом ушла на кухню. Мало-помалу в теле вновь появлялось все: порывы и боль, поскрипывание костей, трещинки на коже. Она вернулась и протянула мне обжигающую чашку, пахнущую сливой и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. А допив, прищелкнула языком:

– Почему ты снова не женился?

– А ты почему осталась одна?

– О мужчинах я узнала все, когда мне и пятнадцати не было. Ты и понятия не имеешь, что такое быть прислугой! Я сказала себе: больше никогда, и сдержала слово. Но ты-то – другое дело…

– Знаешь, я ведь говорю с ней, каждый день. Тут нет места для другой.

– Делаешь то же самое, что и Прокурор. Признайся!

– Ничего общего.

– Ну да, рассказывай… Мусолишь, мусолишь, а это все равно что быть женатым на ней. Я даже считаю, что ты с годами начинаешь походить на нее. Со старыми парами такое бывает.

– Глупая ты, Фифина…

Мы умолкли на какое-то время, потом она продолжила:

– Я его видела тем вечером, клянусь тебе, собственными глазами, даже если тот расфуфыренный подонок и не захотел мне поверить. Как, кстати, звали эту свинью?

– Мьерк.

– Славное имечко! Он помер, надеюсь?

– В тридцать первом. Ему собственная лошадь размозжила голову копытом.

– Так ему и надо. Некоторым смертям не грех и порадоваться. Но почему он тебе-то не поверил? Ты же был полицейским!

– А он судьей…

Я опять покатился по ступеням времени, чтобы закончить в той же точке. Я так хорошо знал дорогу. Это было все равно что вернуться в знакомые края.

XIV

Жозефина пришла ко мне через три дня после обнаружения тела Денной Красавицы. Расследование топталось на месте. Жандармы допрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песенку. Мьерк уехал в В… а я пытался понять.

Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая свой большущий живот и поминутно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, хотя та была похожа на пугало и слыла колдуньей.

– Твоя жена была такая ласковая… – Жозефина снова протянула мне наполненную чашку. – Ее лицо я не очень хорошо помню, – добавила она, – но помню, что она была ласковая. В ней все было ласковое, глаза, голос…

– Я тоже забываю ее лицо, – признался я. – Часто пытаюсь вспомнить, кажется, вот оно, уже рядом, а потом все пропадает. Ничего не остается. Я тогда даю себе оплеухи, ору на себя…

– С чего бы это, дурень?

– Забыть лицо той, кого любил… Я мерзавец.

Жозефина пожала плечами.

– Мерзавцы, святые… Я таких и не видела никогда. Ничто ведь не бывает совсем черным или совсем белым. В выигрыше только серое. С людьми и их душами то же самое… Ты тоже – серая душа, вполне себе серая, как и все мы…

– Слова все это…

– А слова-то тебе чем помешали?


Я ее тогда усадил, и она рассказала мне свою историю, выпалила одним духом и в довольно точных выражениях. Клеманс удалилась в спальню. Я знал, что она там делает, – спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, и так уже неделями. Пока Жозефина говорила, я иногда думал о жене в соседней комнате, о ее пальцах, вязавших на спицах, о ее животе, в котором сильно отдавались толчки ножкой или локотком.

Но вот мало-помалу мокрое тело Денной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, словно пришла послушать, что расскажет Жозефина, чтобы сказать свое «да» или «нет». И тогда я постепенно перестал думать о чем бы то ни было. Только слушал Жозефину. Смотрел на Денную Красавицу, на ее струившееся водой лицо юной покойницы, на ее закрытые глаза, на губы, посиневшие от последнего холода. Казалось, она улыбается и порой кивает, словно говоря: «Да, верно, все так и было, как говорит Шкура».

Стало быть, накануне обнаружения тела. Она сказала: около шести часов. Время меж волком и собакой, час кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина возвращается к себе, тянет свою тележку, черпая тепло из фляжки с водкой, которая у нее всегда с собой, в кармане рабочего халата. Странно, но на улицах, несмотря на холод, полным-полно народу, ковыляющего, как в праздник: все они повыползли – ампутированные, искалеченные, трепанированные, полубезумные – и тащатся от кабака к кабаку, чтобы опустошать стаканы, чтобы наполнить себе сердце.

Вначале, после первых боев, нам было странно видеть, как прибывают эти парни, наши ровесники, с лицами, перекроенными осколками снарядов, и телами, искромсанными шрапнелью. Мы-то оставались в тепле и уюте, спокойно жили своей маленькой жизнью.

Конечно, мы слышали о войне. Читали о ней в газетах и объявлениях о мобилизации. Но, в сущности, мы притворялись, пытались ужиться с ней, как с дурными снами и горькими воспоминаниями. Она не очень-то вписывалась в наш мирок. Это было как в кино.

Так что, когда к нам прибыла первая автоколонна с ранеными – я говорю о настоящих раненых, о тех, у кого плоть превратилась в красноватое месиво, кто лежал в грузовиках на вшивых носилках и тихонько хрипел, жалобно призывая мать или жену, – для нас это стало потрясением. Вдруг все стихло, и мы пошли взглянуть на эти людские тени, которые санитары вытаскивали из машин и запихивали в госпиталь. Мы обступили раненых двумя плотными шеренгами, живыми стенами объятого ужасом почетного караула. Женщины кусали губы и непрерывно плакали, а мы, остальные, трусы в глубине души и стыдившиеся сами себя, как ни гнусно в этом признаться, были довольны и даже испытывали буйную, нездоровую радость. Потому что это они, а не мы лежали, истерзанные, на носилках.

Все это было в сентябре четырнадцатого. Первых раненых мы баловали дальше некуда. Без конца навещали их, приносили вино, пироги, бисквитное печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, вельветовые штаны, колбасы.

А потом время сделало свое дело. Время и количество раненых: они прибывали каждый день, и конца-краю этому не было видно. Мы привыкли. Нам стало даже немного противно. Они злились на нас за то, что мы тут сидим в безопасности, а мы на них – за то, что они тычут нам под нос свои повязки, свои отсутствующие ноги, плохо заделанные черепа, кривые рты и пропавшие носы – все то, что мы были рады не видеть.

И тогда стало как бы два города, наш и их. Два города в одном месте, но повернувшиеся друг к другу спиной. У обоих были свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Случались даже перебранки и мордобой. И только вдова Бланшар примиряла оба лагеря, раскрывая без счета и разбора свое лоно и тем, и другим, как штатским, так и военным, в любое время дня и ночи. Очередь перед ее домом, достигавшая порой десятиметровой длины, была нейтральной территорией, где люди снова говорили между собой, смотрели друг на друга, братались в ожидании большого забвения, таившегося во чреве вдовы. Она же проводила почти все дни, лежа на большой постели и раздвинув ноги, однако под портретом своего покойного мужа в наряде новобрачного, который улыбался, перечеркнутый черным крепом, в то время как каждые десять минут какой-нибудь торопливый малый занимал место, которое смерть опустошила три года назад, когда на Заводе на башку Бланшару просыпалась тонна угля.

Старые перечницы плевались у нее за спиной, когда она попадалась им на улице. Да и птичьи имена тоже, бывало, вспархивали: «шлюха, потаскуха, дрянь, паскуда, прошмандовка, мочалка краснозадая» и другие. Но Агате – так ее на самом деле звали – начхать на это было с высокой колокольни. Впрочем, после войны многие получили медали, хотя и не тянули лямку, как она. Будем справедливы. Отдать свое тело с его теплом пусть даже за несколько монет – кто на такое способен?

В двадцать третьем Агата Бланшар закрыла в доме ставни, дверь, взяла довольно легкий чемодан и, ни с кем не попрощавшись, уехала в почтовой карете в В… А там села на скорый поезд до Шалона. В Шалоне сделала пересадку на парижский экспресс. Через три дня она уже была в Гавре, где взошла на борт «Бореаля». И через два месяца сошла на берег в Австралии.

В книгах говорится, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, все еще живущие в пещерном веке аборигены и новехонькие, как только что отчеканенные монеты, города. Не знаю, стоит ли в это верить. Книги иногда врут. Зато я знаю, что с 1923 года в Австралии появилась вдова Бланшар. Может, она снова вышла там замуж. Может, даже обзавелась детьми и каким-нибудь делом. Может, все с ней уважительно здороваются, широко улыбаясь. Может, положив между собой и нами океаны, ей удалось совершенно нас забыть, снова стать белой, как чистый лист, без прошлого, без боли, без ничего. Может быть.

Как бы то ни было, в тот вечер не все раненые пошли к ней. Их было полным-полно на улицах, большинство вдребезги пьяные: они задирали прохожих, орали и блевали, держались ватагами. Тогда, чтобы избежать их, Жозефина со своей тележкой выбрала окольный путь – и вместо того чтобы двинуться по улице Прессуар, потом по улице Мезьё, миновать церковь, свернуть за мэрию и дальше в сторону кладбища – прямиком к своей лачуге, она предпочла пойти вдоль малого канала, даже если это немного далековато, даже зная, что с тележкой, к тому же полной, это будет тяжело. Даже если этот крюк удлинит ей дорогу на целый километр.

Холодно. Из-за мороза все трещит. У Жозефины течет из носа, ее фляжка пуста. Небо становится серо-синим, и первая звезда вколачивает в него серебряный гвоздь. Тележка ломает колесами наледь, шкуры в ней одеревенели, как доски. Жозефина поднимает руку, чтобы растереть себе нос с висящей на нем ледышкой. И тут вдруг замечает вдалеке, метрах в шестидесяти – она клянется в этом, никакого сомнения – Денную Красавицу, которая стоит на берегу малого канала и разговаривает с высоким мужчиной, а тот слегка наклоняется, будто чтобы лучше видеть девочку или слышать. И этот мужчина, этот очень прямой мужчина в черном, видимый в свете затухающего зимнего дня, который вот-вот померкнет, – Прокурор. Пьер Анж Дестина собственной персоной. Зуб даю, вот те крест, хоть деревянный, хоть железный, хоть козлиная нога, хоть оленьи рога. Он. С малышкой. Почти в темноте. Вдвоем. Одни. Только он и она.

От этой картины, увиденной в сумерках, Жозефина застыла как вкопанная. Остановилась. Почему? Да потому. Коли всегда все объяснять, мол, что делала, да что думала, да куда шла, то вконец из этого не выпутаешься. В общем, тем воскресеньем семнадцатого в наступавшей морозной темноте Жозефина сделала стойку как легавая собака – что тут странного? – а все потому, что увидела прямо перед собой Прокурора города В… который о чем-то говорил с девочкой-цветочком, положив ей руку на плечо, да, руку на плечо, в этом она тоже клянется. «В шестидесяти метрах, в темноте, рука на плече, и притом что ты была пьяна в стельку! Издеваешься над нами?» – скажут ей, если возьмутся за нее на допросе как следует, твердил я. Но Жозефина не сдавалась. Это был он. Это была она. И уж не от пяти глоточков сивухи привидится ей такое!

Ну и что с того? Что плохого в этом разговоре между Дестина и девочкой-цветочком? Он ее знал. Она его знала. Увидеть их обоих на том же месте, где завтра ее найдут задушенной, – что это доказывает? Ничего. Ничего и все, это как посмотреть.


Из спальни не доносилось никаких звуков. Быть может, Клеманс сморило. И малыш в ее животе тоже заснул. Жозефина закончила свою историю и смотрела на меня. А я смотрел на сцену, о которой она мне только что рассказала. Денная Красавица покинула комнату, молча, в мокрой одежде, прилипшей к ее маленькому заледеневшему телу. Улыбнулась мне, потом исчезла.


– А что было потом? – спросил я Жозефину.

– Когда потом?

– Ты подошла к ним?

– Что я, дура?.. На Прокурора предпочитаю любоваться издали!

– Так что же тогда?

– Повернула назад.

– И ты ее вот так оставила?

– А что мне, по-твоему, было делать? Свечку им держать, что ли? Или грелку?

– И ты уверена, что это была малышка?

– Ну, девчушки в ярко-желтой накидке с капюшоном толпами по улицам не бегают, да к тому же я уже ее встречала незадолго до того, когда она возвращалась от своей тетки. Это точно она была, можешь мне поверить.

– А что она делала на берегу канала?

– Да то же самое, что и я, черт подери! От солдатни спасалась! Еще двести метров – и она бы вышла на площадь и в шесть часов села бы в почтовую карету… У тебя выпить не найдется? А то у меня от разговоров в глотке пересохло.


Я достал два стакана, бутылку, сыр, колбасу и луковицу. Мы выпили и молча поели, уже ничего не говоря друг другу. Я смотрел на Жозефину, словно пытаясь увидеть сквозь нее картину, которую она нарисовала. Она грызла еду, как мышка, и пила вино большими глотками, нежно и кокетливо прищелкивая языком. Снаружи густо валил снег. Она подошла к окну и вроде бы стала писать на стекле, но едва начертанные буквы тут же оплывали и струились быстрыми потеками, как слезы по отсутствующей щеке. Погода сулила слякоть. Мороз подбирал за собой остатки былой роскоши; все таяло. У завтрашнего дня будет грязная и мокрая физиономия. Лицо жалкой актриски после оргии.

Было уже поздно. Я приготовил одеяла и матрас в углу кухни. Мне удалось убедить Жозефину поехать со мной в В… чтобы все рассказать Мьерку. Мы собрались поехать на заре. Она сразу заснула и пробормотала во сне несколько слов, которые я не разобрал. Время от времени где-то стреляла пушка, но как-то неубедительно, только чтобы напомнить о себе – словно колокол Зла.


Я не осмелился пойти в спальню. Боялся наделать шума и разбудить Клеманс. Уселся в кресло, которое все еще у меня. Порой это кресло наводит меня на мысль о большой ласковой руке, в которой я сворачиваюсь клубком. Немного поворошил в голове все, что мне рассказала Жозефина. Закрыл глаза.

На рассвете мы уехали. Клеманс встала, сварила нам полный кофейник обжигающего кофе и налила горячего вина в литровую бутылку. Стоя на пороге, слегка махнула нам рукой, а мне, одному мне, улыбнулась. Я сделал несколько шагов к ней. Мне так хотелось поцеловать Клеманс, но я не осмелился на это в присутствии Жозефины. Тогда я тоже слегка махнул рукой ей в ответ. И это все.

С тех пор и дня не прошло, чтобы я не пожалел о поцелуе, который не подарил ей.

«Счастливого пути…» – пожелала она мне. Это и были ее последние слова. А теперь это мои маленькие сокровища. Они все еще звучат у меня в ушах, каждый день, совершенно не тронутые временем. Счастливого пути… Я забыл ее лицо, но со мной остался ее голос. Клянусь.

XV

Нам понадобилось четыре часа, чтобы добраться до В… Лошадь увязала в грязи. Рытвины превратились в настоящие колодцы. Местами талый снег полностью заливал дорогу, будто выплескивая на нее целые бочки воды, которая текла дальше, исчезая в канавах. Не говоря о колоннах, направлявшихся к линии фронта – пешим ходом, в повозках и грузовиках. Нам приходилось пропускать их, как можно ближе прижимаясь к обочине. Солдатики смотрели на нас грустными глазами. Никто не шевелился, никто не говорил. Они были похожи на бледных животных в синем, покорно позволявших вести себя на бойню.

Шелудивый, секретарь судьи Мьерка, усадил нас в передней, обтянутой красным шелком, потом оставил одних. Эту комнату я хорошо знал. Мне частенько доводилось размышлять тут о человеческой жизни. Скука, тягостность времени – часа, минуты, секунды… Закрыв глаза, я мог без колебаний и ошибок нарисовать на бумаге местоположение каждого предмета обстановки, каждой вещи, даже количество лепестков на каждом из засохших анемонов, что вздыхали в вазе на каминной полке. Жозефина дремала, сложив руки на коленях. Время от времени клевала носом и резко просыпалась, словно ее ударило током.

Наконец, примерно через час Шелудивый вернулся за нами, почесывая свою щеку. Тонкие чешуйки омертвевшей кожи сыпались на его черную и довольно засаленную на локтях и коленях одежду. Без единого слова он впустил нас в кабинет судьи.

Сначала мы не увидели ничего, но услышали смех. Двух человек. Один голос, густой, как плевок, я хорошо знал. Зато другой был мне совершенно незнаком, хотя вскоре я вполне научился его распознавать. Мы не знали, что делать. В воздухе клубился вонючий дым, отгораживая нас густой завесой от сидевшего за столом толстого судьи и человека, стоявшего рядом. Потом наши глаза мало-помалу привыкли к густому туману, и из него выплыли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Он продолжал смеяться, и судья вместе с ним, словно мы не существовали, словно нас троих и не было. Полковник затягивался сигарой. Судья держался руками за брюхо. Потом оба позволили своему смеху угаснуть, но не слишком торопясь. Настало молчание, тоже затянувшееся, и только тогда Мьерк перевел на нас свои большие зеленые рыбьи глаза. Военный сделал то же самое, но, не вынимая изо рта сигару, сохранил на губах тонкую улыбку, превратившую нас за две секунды в кого-то вроде земляных червей.

Назад Дальше