Ганц Кюхельгартен - Гоголь Николай Васильевич 3 стр.


Времен минувших вдавлен в тму,

И без вниманья ко всему.


Печальны древности Афин.

Туманен ряд былых картин.

Облокотясь на мрамор хладный,

Напрасно путник алчет жадный

В душе былое воскресить,

Напрасно силится развить

Протекших дел истлевший свиток, —

Ничтожен труд бессильных пыток;

Везде читает смутный взор

И разрушенье, и позор.

Промеж колон чалма мелькает,

И мусульманин по стенам,

По сим обломкам, камням, рвам,

Коня свирепо напирает,

Останки с воплем разоряет.

Невыразимая печаль

Мгновенно путника объемлет,

Души он тяжкий ропот внемлет;

Ему и горестно, и жаль,

Зачем он путь сюда направил.

Не для истлевших ли могил

Кров безмятежный свой оставил,

Покой свой тихий позабыл?

Пускай бы в мыслях обитали

Сии воздушные мечты!

Пускай бы сердце волновали

Зерцалом чистой красоты!

Но и убийственно, и хладно

Разворожились вы теперь.

Безжалостно и беспощадно

Пред ним захлопнули вы дверь,

Сыны существенности жалкой,

Дверь в тихий мир мечтаний, жаркой! —

И грустно, медленной стопой

Руины путник покидает;

Клянется их забыть душой;

И всё невольно помышляет

О жертвах бренности слепой.

КАРТИНА XVI

Ушло два года. В мирном Люненсдорфе

По-прежнему красуется, цветет;

Всё те ж заботы, и забавы те же

Волнуют жителей покойные сердца.

Но не по-прежнему в семье Вильгельма:

Пастора уж давно на свете нет.

Окончив путь и тягостный, и трудный,

Не нашим сном он крепко опочил.

Все жители останки провожали

Священные, с слезами на глазах;

Его дела, поступки поминали:

Не он ли нам спасением служил?

Нас наделял своим духовным хлебом,

В словах добру прекрасно поучая.

Не он ли был утехою скорбящих;

Сирот и вдов нетрепетным щитом. —

В день праздничный, как кротко он, бывало,

Всходил на кафедру! и с умиленьем

Нам говорил про мучеников чистых,

Про тяжкие страдания Христовы,

А мы ему, растроганны, внимали,

Дивилися и слезы проливали.


От Висмара когда кто держит путь,

Встречается налево от дороги

Ему кладбище: старые кресты

Склонилися, обшиты мохом,

И времени изведены резцом.

Но промеж них белеет резко урна

На черном камне, и над ней смиренно

Два явора зеленые шумят,

Далеко хладной обнимая тенью. —

Тут бренные покоятся останки Пастора.

Вызвались на свой же счет

Сооружить над ним благие поселяне

Последний знак его существованья

В сем мире. Надпись с четырех сторон

Гласит, как жил и сколько мирных лет

Провел на пастве, и когда оставил

Свой долгий путь, и богу дух вручил. —


И в час, когда стыдливый развивает

Румяные восток свои власы;

Подымется по полю свежий ветер;

Посыплется алмазами роса;

В своих кустах малиновка зальется;

Полсолнца на земле всходя горит; —

К нему идут младые поселянки,

С гвоздиками и розами в руках.

Увешают душистыми цветами,

Гирландою зеленой обовьют,

И снова в путь назначенный идут.

Из них одна, младая, остается

И, опершись лилейною рукой,

Над ним сидит в раздумьи долго, долго,

Как будто бы о непостижном мыслит.

В задумчивой, скорбящей деве сей

Кто б не узнал печальныя Луизы?

Давно в глазах веселье не блестит;

Не кажется невинная усмешка

В ее лице; не пробежит по нем,

Хотя ошибкой, радостное чувство;

Но как мила она и в грусти томной!

О, как возвышенен невинный этот взгляд!

Так светлый серафим тоскует

О пагубном паденьи человека.

Мила была счастливая Луиза,

Но как-то мне в несчастии милее.

Осьмнадцать лет тогда минуло ей,

Когда преставился пастор разумный.

Всей детскою она своей душой

Богоподобного любила старца;

И думает в душевной глубине:

«Нет, не сбылись живые упованья

Твои. Как, добрый старец, ты желал

Нас обвенчать перед святым налоем,

Навеки наш союз соединить.

Как ты любил мечтательного Ганца! А он…»


Заглянем в хижину Вильгельма.

Уж осень. Холодно. И дома он

Вытачивал с искусством хитрым кружки

Из крепкого с слоями бука,

Затейливой резьбою украшая;

У ног его свернувшися лежал

Любимый друг, товарищ верный, Гектор.

А вот разумная хозяйка Берта

С утра уже заботливо хлопочет

О всем. Толпится также под окном

Гусей ватага долгошейных; так же

Неугомонные кудахчут куры;

Чиликают нахалы воробьи,

Весь день в навозной куче роясь.

Видали уж красавца снигиря;

И осенью давно запахло в поле,

И пожелтел давно зеленый лист,

И ласточки давно уж отлетели

За дальние, роскошные моря.

Кричит разумная хозяйка Берта:

«Так долго не годится быть Луизе!

Темнеет день. Теперь не то, что летом;

Уж сыро, мокро, и густой туман

Так холодом всего и пронимает.

Зачем бродить? беда мне с этой девкой;

Не выкинет она из мыслей Ганца;

А бог знает, он жив ли, или нет».

Не то совсем раздумывает Фанни,

За пяльцами сидя в своем углу.

Шестнадцать лет ей, и, полна тоски

И тайных дум по идеальном друге,

Рассеянно, невнятно говорит:

«И я бы так, и я б его любила». —

КАРТИНА XVII

Унывна осени пора;

Но день сегоднишний прекрасен:

На небе волны серебра,

И солнца лик блестящ и ясен.

Один дорогой почтовой

Бредет, с котомкой за спиной,

Печальный путник из чужбины.

Уныл, и томен он, и дик,

Идет согнувшись, как старик;

В нем Ганца нет и половины.

Полупотухший бродит взор

По злачным холмам, желтым нивам,

По разноцветной цепи гор.

Как бы в забвении счастливом,

Его касается мечта;

Но мысль не тем уж занята. —

Он в думы крепкие погружен.

Ему покой теперь бы нужен.


Прошел он дальний, видно, путь;

Страдает больно, видно, грудь;

Душа страдает, жалко ноя;

Ему теперь не до покоя.


О чем же думы крепки те?

Дивится сам он суете:

Как был измучен он судьбою;

И зло смеется над собою,

Что поверял своей мечтой

Свет ненавистный, слабоумной;

Что задивился в блеск пустой

Своей душою неразумной;

Что, не колеблясь, смело он

Сим людям кинулся в объятья;

И, околдован, охмелен,

В их злые верил предприятья. —

Как гробы холодны они;

Как тварь презреннейшая низки;

Корысть и почести одни

Им лишь и дороги, и близки.

Они позорят дивный дар:

И попирают вдохновенье,

И презирают откровенье;

Их холоден притворный жар,

И гибельно их пробужденье.

О, кто б нетрепетно проник

В их усыпительный язык!

Как ядовито их дыханье!

Как ложно сердца трепетанье!

Как их коварна голова!

Как пустозвучны их слова!


И много истин он, печальный,

Теперь изведал и узнал,

Но сам счастливее ли стал

Во глубине души опальной?

Лучистой, дальнею звездой

Его влекла, тянула слава,

Но ложен чад ее густой,

Горька блестящая отрава. —


Склоняется на запад день,

Вечерняя длиннеет тень.

И облаков блестящих, белых

Ярчее алые края;

На листьях темных, пожелтелых

Сверкает золота струя.

И вот завидел странник бедный

Свои родимые луга.

И взор мгновенно вспыхнул бледный,

Блеснула жаркая слеза.

Рой прежних, тех забав невинных

И тех проказ, тех дум старинных —

Всё разом налегло на грудь

И не дает ему дохнуть.

И мыслит он: что это значит?..

И, как ребенок слабый, плачет.

ДУМА.

Благословен тот дивный миг,

Когда в поре самопознанья,

В поре могучих сил своих,

Тот, небом избранный, постиг

Цель высшую существованья;

Когда не грез пустая тень,

Когда не славы блеск мишурный

Его тревожат ночь и день,

Его влекут в мир шумный, бурный;

Но мысль и крепка, и бодра

Его одна объемлет, мучит

Желаньем блага и добра;

Его трудам великим учит.

Для них он жизни не щадит.

Вотще безумно чернь кричит:

Он тверд средь сих живых обломков.

И только слышит, как шумит

Благословение потомков.


Когда ж коварные мечты

Взволнуют жаждой яркой доли,

А нет в душе железной воли,

Нет сил стоять средь суеты, —

Не лучше ль в тишине укромной

По полю жизни протекать,

Семьей довольствоваться скромной

И шуму света не внимать?

КАРТИНА XVIII

Выходят звезды плавным хором,

Обозревают кротким взором

Опочивающий весь мир;

Блюдут сон тихий человека,

Ниспосылают добрым мир;

А злым яд гибельный упрека.

Зачем же, звезды, грустным вы

Не посылаете покоя?

Для горемычной головы

Вы — радость, и, на вас покоя

Свой грустный стосковалый взор,

Страстей он слышит разговор

В душе, и вас он призывает,

И вам он пени поверяет.

По-прежнему всегда томна.

Еще Луиза не разделась;

Не спится ей; в мечтах она

На ночь осенню загляделась.

Предмет и тот же, и один…

И вот восторг к ней в душу входит:

Песнь стройную она заводит,

Звучит веселый клавесин.


Внимая шуму листопада,

Промеж деревьев, где сквозит

Из стен решетчатых ограда,

В забвеньи сладостном, у сада,

Наш Ганц закутавшись стоит.

И что же с ним, когда он звуки

Давно-знакомые узнал,

И голос тот, со дня разлуки

Что долго, долго не слыхал;

И песню ту, что в страсти жаркой,

В любви, в избытке дивных сил,

Под строй души в напевах яркой,

Ее, восторженный, сложил?

Чрез сад она звенит, несется

И в упоеньи тихом льется:


Тебя зову! тебя зову!

Твоей улыбкою чаруюсь,

С тобой не час, не два сижу,

С тебя очей я не свожу:

Дивуюся, не надивуюсь.

* * *

Поешь ли ты — и звон речей

Твоих, таинственный, невинный,

Ударит в воздух ли пустынный —

Звук в небе льется соловьиный,

Гремит серебряный ручей.

* * *

Приди ко мне, прижмись ко мне

В жару чудесного волненья.

Пылает сердце в тишине;

Они горят, они в огне,

Твои покойные движенья.

* * *

Я без тебя грущу, томлюсь,

И позабыть тебя нет силы.

И пробуждаюсь ли, ложусь,

Всё о тебе молюсь, молюсь,

Всё о тебе, мой ангел милый.

* * *

И вот почудилося ей:

Чудесным заревом очей

Возле нее блистает кто-то,

И слышит вздох она кого-то,

И страх, и дрожь ее берет…

И оглянулась…

«Ганц!»…

О, кто поймет

Всю эту радость чудной встречи!

И взоров пламенные речи!

И этот чувств счастливый гнет!

О, кто так пламенно опишет

Сию душевную волну,

Когда она грудь рвет и пышет,

Терзает сердца глубину,

А сам дрожишь, в весельи млеешь,

Ни дум, ни слов найти не смеешь;

В восторге, в куче сладких мук,

Сольешься в стройный, светлый звук!


Опомнясь, Ганц глядит сквозь слезы

В глаза подруги своея;

И мыслит: «Полно, это грезы;

Пусть же не просыпаюсь я.

Она всё та ж, и так любила

Меня всей детскою душой!

Чело печалию накрыла,

Румянец свежий иссушила,

Губила век свой молодой;

А я, безумный, бестолковой,

Летел искать кручины новой!..»

И спал страданий тяжкий сон

С его души; живой, спокойной,

Переродился снова он.

На время бурей возмущен,

Так снова блещет мир наш стройной;

В огне закаленный булат

Так снова ярче во сто крат.


Пируют гости, рюмки, чаши

Кругом обходят и гремят; —

И старики болтают наши;

И в танцах юноши кипят.

Звучит протяжным, шумным громом

Музыка яркая весь день;

Ворочает веселье домом;

Гостеприимно блещет сень.

И поселянки молодые

Чету влюбленную дарят:

Несут фиалки голубые,

Несут им розы огневые,

Их убирают и шумят:

Пусть век цветут их дни младые,

Как те фиалки полевые;

Сердца любовью да горят,

Как эти розы огневые! —


И в упоеньи, в неге чувств

Заране юноша трепещет, —

И светлый взор весельем блещет;

И беспритворно, без искусств,

Оковы сбросив принужденья,

Вкушает сердце наслажденья.

И вас, коварные мечты,

Боготворить уж он не станет, —

Земной поклонник красоты.

Но что ж опять его туманит?

(Как непонятен человек!)

Прощаясь с ними он навек, —

Как бы по старом друге верном,

Грустит в забвении усердном.

Так в заключеньи школьник ждет,

Когда желанный срок придет.

Лета к концу его ученья —

Он полон дум и упоенья,

Мечты воздушные ведет:

Он независимый, он вольный,

Собой и миром всем довольный,

Но, расставаяся с семьей

Своих товарищей, душой

Делил с кем шалость, труд, покой, —

И размышляет он, и стонет,

И с невыразною тоской

Слезу невольную уронит.

ЭПИЛОГ

В уединении, в пустыне,

В никем незнаемой глуши,

В моей неведомой святыне,

Так созидаются отныне

Мечтанья тихие души.

Дойдет ли звук подобно шуму,

Взволнует ли кого-нибудь,

Живую юноши ли думу,

Иль девы пламенную грудь?

Веду с невольным умиленьем

Я песню тихую мою,

И с неразгаданным волненьем

Свою Германию пою.

Страна высоких помышлений!

Воздушных призраков страна!

О, как тобой душа полна!

Тебя обняв, как некий Гений,

Великий Гётте бережет,

И чудным строем песнопений

Свевает облака забот. —

КОММЕНТАРИИ К «ГАНЦУ КЮХЕЛЬГАРТЕНУ»

I.

Принадлежность Гоголю идиллии «Ганц Кюхельгартен», не переиздававшейся при жизни писателя, была впервые установлена в печати П. А. Кулишом в анонимной заметке 1852 года «Несколько черт для биографии Н. В. Гоголя». Опираясь на свидетельства Н. Я. Прокоповича, друга и соученика Гоголя по нежинской Гимназии высших наук, Кулиш сообщал, что «никто из его <Гоголя> покровителей не знал о стихотворном сочинении, которым он начал свое печатное поприще», и что «до сих пор оно было известно только одному человеку, если не считать неграмотного Гоголева слуги, малороссиянина Якима — это „Ганц Кюхельгартен, идиллия в картинах“, написанная, как сказано на заглавном листе, в 1827 г. Гоголь издал ее вскоре по приезде в столицу под псевдонимом В. Алова и роздал экземпляры книгопродавцам на комиссию» («Отечественные Записки» 1852, № 4, отд. VIII, стр. 199). По этому указанию Н. П. Трушковский поместил «Ганца Кюхельгартена» в т. VI «Сочинений Н. В. Гоголя» (М., 1856, стр. 309–369), но документальное подтверждение сообщение П. А. Кулиша получило только значительно позднее, когда в 1909 г. в «Русском Архиве» (№ 4, стр. 635) было опубликовано недатированное письмо Гоголя к цензору К. С. Сербиновичу с просьбой об ускорении выдачи разрешения на издание «Ганца Кюхельгартена».


Авторская датировка идиллии вызывала сомнения уже у друзей писателя и его первого биографа. П. А. Кулиш, повторив в статье «Выправка некоторых биографических известий о Гоголе» указание на 1827 г., как дату создания «Ганца Кюхельгартена», сопроводил в «Опыте биографии Н. В. Гоголя» и «Записках о жизни Н. В. Гоголя» свои сообщения осторожным примечанием, излагавшим колебания Н. Я. Прокоповича. Последний склонялся к мысли, что «Ганц Кюхельгартен» написан в 1829 г. и помечен (на титульном листе) ложной датой: «Если бы Гоголь написал свою поэму в Гимназии… то хоть отрывок из нее был бы известен кому-нибудь из тогдашней его публики. Нет, эта поэма была написана именно в то время, когда он проживал без дела в Петербурге».


Мысль о том, что Гоголь, располагая читателей и критику к снисхождению, прибег к мистифицированной дате, вполне допустима, тем более, что явной мистификацией было предисловие к книжке, написанное от имени неведомых издателей (идиллия была издана самим Гоголем). Однако, Н. С. Тихонравов и В. И. Шенрок настаивали на авторской датировке. Сомнения Прокоповича отводились ими ссылкой на чрезвычайную скрытность Гоголя, особенно в последние годы пребывания в Гимназии, а возможность отнесения идиллии к 1827 г. аргументировалась совпадениями мыслей и настроений Ганца с собственными высказываниями Гоголя в письмах этого периода (Соч., 10 изд., V, стр. 544; Шенрок, «Материалы», I, стр. 159–161). И. В. Шаровольский, уделивший в специальной статье о «Ганце Кюхельгартене» много внимания вопросу датировки, соглашался с Прокоповичем в утверждении, что Гоголь в гимназические годы не мог бы скрыть идиллии от товарищей. Трактуя, подобно Тихонравову и Шенроку, образ Ганца в биографическом плане, Шаровольский приводит параллели к тексту идиллии из позднейших писем Гоголя, в частности начала 1829 г. В конечном выводе исследователь заключал, что картины I–XVI были написаны во второй половине 1828 г., когда Гоголь, по окончании Гимназии, жил в Васильевке, а картины XVII–XVIII, в которых автор «заставляет своего героя отказаться от идеальных стремлений», уже в Петербурге, под влиянием его собственных житейских неудач. К еще более схематичным выводам пришел, основываясь на столь же шатких психологических соображениях, Стендер-Петерсен. Этот исследователь различает в «Ганце Кюхельгартене» собственно идиллические и романтические части. Создание первых (картины I, VI, VII и конец XVIII) он относит к концу лета 1827 г., когда автором якобы всецело владели идиллические настроения, а окончание работы — к лету 1828 г., — к этому времени Стендер-Петерсен относит знакомство и увлечение Гоголя немецкими романтиками. Построение Стендер-Петерсена подверглось разрушительной и вполне основательной критике В. Адамса.

Назад Дальше