Даже Ослябя не выйдет.
Я испытующе поглядел на Моню-Сергия. И понял — если надо, он сам наденет шелом,[32] возьмет меч в руки и поратоборствует за Русь Святую. Пересвет! Илья Муромец, блин! Илья… Илья?! Ну, хватит! А то ещё в такие дебри занесёт, что заместо «барыни» или «камаринского» пустишься в разухабистую плясовую под «семь-сорок»!
Бывал я под Хайфой, в пещере Илии-пророка. Знатная пещера, ёмкая. Одна беда. Местные злые языки утверждали, что и Илюшенька был не совсем великороссом.
Но Моня, блин, богатырь святорусский! Этот постоит за правое дело! За Русь Святую! Да, постоит, покудова гой будет на печи дрыхнуть, мудрствовать про молоко, сметану да завидовать итальянским неграм, румынским папуасам и меланезийским австралоидам.
Ой, ты гой еси!
Воистину, неисповедимы пути Господни…
Иной раз, в бреду или полубреду, а может, и в светлом разуме думаю я — ну, коли уж совсем нет русских да мордвы, веси да чуди с муромой, ну хоть бы какой жид явился, да и спас бы Расею, что ли! не до жиру, быть бы живу! ну, нет своих! ну, приди… хоть какой! ау-у-у!!!
Не откликается никто.
Тихо в пространствах благостных…
Убить президентия! Завалить этого ирода? А убудет ли оттого иродов на Земле?
Кеша позвонил мне и сказал, что на завтра ему назначена аудиенция у самого патриархия Ридикюля. Голос у Кеши был как у молитвенника-постника, проведшего сорок дней на столпе или в пещере.
— А на хрена? — поинтересовался я.
— Благословение буду испрашивать! — истово признался Кеша.
И я понял — он из тех, кто вот прямо сейчас или в монастырь уйдёт на святую жизнь, или деревню спалит с детьми и бабами. Широк русский человек. И на пути у него не стой!
— На что благословение-то? — решил уточнить я. Кеша многозначительно промолчал.
И я похолодел. Палата… палата № 8.
— Ты ещё в газетах распиши… Кеша возрадовался.
— Это идея, — нараспев вытянул он, — тогда уж точняк не поверят, точняк, скажут — дэза, залепуха… А я их прямой наводкой! По написанному… в газетах! Господи, благослови! На Тебя Единого уповаю…
Я ещё раз напомнил Кеше, что мой телефон прослушивается. Но его это сообщение, похоже, не расстроило.
— Да пошли они… — сказал он вдохновенно. А я почти воочию представил себе знакомый памятник на Красной площади: один по-прежнему сидел со щитом и мечом, другой стоял, призывно воздев длань… У обоих было Кешино лицо.
Нет, подумалось, не перевелись у нас ещё минины и пожарские.
Вокруг храма с песнопениями и хоругвями ходили писатели-деревенщики. Лики их были светлы и праведны. На пытавшихся примкнуть к крестному ходу они злобно цыкали — мол, с постной рожей в калашный ряд! Писатели-деревенщики хранили Русь Святую. Прочих они в эту Русь не пущали, почитая масонами, жидовствующими, а еще провокаторами.
Ох ты. Господи! как я любил этих хранителей Руси! Провокаторов было не счесть. Почитай все! И потому когда Моня, размашисто перекрестившись, пошел к хоругвям, дабы пасть пред ними на колена, на него зашикали, зашипели, зацыкали. А один из окружения крестноходских ловцов душ человеческих даже пнул Моню ногой в замшевом ботинке, прямо в живот. Страстотерпец захромал.
Но устранить Моню от святого дела было невозможно. Он с какими-то истовыми молитвами-причитаниями и безумным взором юродивого, не реагируя на тычки и толчки, протиснулся, притиснулся, притулился к знаменам православным — и разом притихший, сгорбившийся и как-то вдруг обретший святость и чистоту небесную, пошел со всеми избранными.
И они смирились.
На всё Божья воля…
Через неделю Моню приняли в союз писателей России. За пламенный стих, коий он прочел после крестного хода прямо у храма:
Когда Святая Русь во мраке тьмы и смрада Восстанет, гроздья бесов усмиря, Мы скажем, братья, нам наград не надо! Мы громко грянем русское — уря-яааа!
А ещё через неделю Моня усёк — русских среди «русских писателей», почитай, и не было — сплошь мордва да татары, башкиры да калмыки, да пара якутов с пермяком и тремя печенегами. Но это его не особо расстроило. Теперь Моня знал точно — среди всех этих патриотов и славянофилов самый что ни на есть русский — это он сам, Моня Гершензон.
И ещё он познал одну самую тайную тайну, сокровенное для немногих посвященных, то, чего не знал вообще никто — русских в Россиянии вообще не было.
Кеша разыскал меня в Париже. Он нагло ввалился в мой номер на третьем этаже старинной гостиницы «Сент Джеймс ет Олбани», что уже двести или триста лет стоит на небезызвестной бальзаковской улице де Риволи. Ввалился, когда я собирал вещи, чтобы, наконец, ехать в фатерлянд на книжную ярмарку во Франкфурте, где одно издательство прямо-таки требовало с ножом у горла, чтобы я продал ему права на публикацию «Звездной Мести», но чтоб главного героя назвал не Иваном, а Джоном или Айзеком. Ничего продавать этим басурманам я не собирался. Но на ярмарку, в сверкающий издательский и писательский мир, меня тянуло, как мотылька в огонь свечи.
Кеша ввалился в мой барочный (не путать с барачным) номер и сразу, от дверей просипел:
— Я завалил этого пидора!
— Какого? — не понял я. Мы даже не поздоровались.
— Горбатого…
Я невольно опустился в роскошное и не менее барочное кресло. Уставился на Кешу.
— А тебе разве его заказывали?! — спросил я голосом умирающего. Но сердце билось в груди радостно, словно выиграло в лотерею пылесос.
— Какая на хер разница, — отмахнулся Кеша, — президен-тий, он и есть президентий. Я завалил его под Мюнхеном, на собственной хазе, он там с одной певичкой мылился…
— И её тоже?! — расстроился я.
— Нет, её только трахнул, стерву. Да на понт взял. А Горбатого завалил. Этот пидор ползал у меня в ногах, рыдал, сучёнок, всё консенсуса просил… Допросился!
— А охрана?
— Одного убрали, трое свалили, но они без бугра ноль — будут язык в жопе держать. Остальные его за триста баксов сдали…
Я вздохнул тяжко и встал. Пнул ногой барочный столик, оказавшийся на пути. Вынул из бара бутылку виски, откупорил и сунул её Кеше. Тот судорожно дёрнул кадыком, глотая шотландскую гадость, потом ещё и ещё. Бутылка наполовину опустела.
— А ко мне зачем? Хочешь, чтоб и меня замели?! Кеша обиделся.
— Не заметут, — подумал и добавил, — сейчас не заметают. — И допив остатки, бросил бутылку на барочную кровать, ту самую, в которой меня согревала восемнадцатилетняя блондиночка, клявшаяся, что её родной прапрадед русский казак, зачавший её прабабушку в 1814 году на Елисейских полях, прямо в седле своей резвой лошадки.
Я смотрел на Кешу. Он на меня. Кеша был доволен. Я не очень чтобы радовался, сердце уже успокоилось…
— Слушай, — сказал я неожиданно для самого себя, — ну почему ты не сделал этого в восьмидесятых?!
Кеша опешил. И глубоко, мрачно задумался.
Да, Горбатого пидора надо было убрать лет пятнадцать назад, а то и двадцать… Но винить в этом Кешу, единственного, кто догадался хоть сейчас исправить ошибку, было бы нечестно.
До Восточного вокзала мы добирались вместе. Нас вёз напыщенный и глуповатый пакистанец, пытавшийся что-то говорить на русском. Когда-то он учился в университете Патриса Лумумбы. Но вынес из него, видно, не очень много… особенно нравилось бывшему московскому студенту слово «перестройка», и он повторял его к месту и не к месту. Замолк он только, когда Кеша сказал мне, не понижая голоса: «Слушай, я щас и этого пидора завалю!»
На Восточном мы сели в разные поезда.
Когда длинный черный мерседес с сотней машин охраны подрулил к Красному крыльцу, старик Ухуельцин прослезился.
— Ты его, понимашь, — прогундобил он в ноздрю с чувством, — береги ету, блин, понимать, Расею!
Калугин кивнул, склонил голову на бочок, выкатил глаза.
«Патриот!», «государственник!», «державник!» — прокатилось по боярской толпе. Каждый старался говорить громче, чтобы услышали именно его. И оттого никто не расслышал последнего слова старика Ухуельцина.
А тот пробурчал:
— А воще-то, хер с ней, Вова, и так не пропадёт. Ты, понимашь, меня береги! Ето сичас главное! А то и тебя, понимать, закажут…
И укатил.
Да простят меня братья-антисемиты и сестры-жидоедки, но еврей, он ведь тоже, наверное, кому-то для чего-то нужен. Я долго думал. Долго без трепета сердечного любил евреев, как и положено каждому честному русскому человеку… И вдруг надумал страшное, несусветное, идущее вопреки всему здравому смыслу — нужен! на то и щука в пруду, чтобы карась не дремал!
Но карась дремлет.
Его жрут с потрохами. А он спит себе.
Уже щука его изнемогла жрать, зубы изъела, сама ока-расилась… А он дрыхнет!
Да-а, милые братья и сестры мои, зага-адочна русская душа! Какие тут на хрен жиды-семиты с их мудрёными протоколами сионскими! Какие там масоны-вредители…
Уже щука его изнемогла жрать, зубы изъела, сама ока-расилась… А он дрыхнет!
Да-а, милые братья и сестры мои, зага-адочна русская душа! Какие тут на хрен жиды-семиты с их мудрёными протоколами сионскими! Какие там масоны-вредители…
Ни что её не берёт!
Иногда преемника старика Ухуельцина называли так — Вольдемар Перепутин. Был он человеком осторожным, стоял себе на перепутье и никуда не сходил с него. И это была позиция.
Сам старик Ухуельцин, по-державински, почти что «и в гроб сходя, благословил» Перепутина:
— Ты, Вова, береги, понимашь, Россиянии)… — сказал зловеще, со знанием дела, утробно гмыкнул, хрякнул, оглянулся на дубину-охранника и завершил со своим, понимать, ухуельцинским юморком, — а то мы из неё ещё не всю кровь высосали! — и прослезился, и загугукал филином. Так, что охранник чувств лишился.
И укатил в резиденцию.
А преемник остался.
С тех пор Генеральный Президентий Вольдемар Перепутин как зеницу ока берег Россиянии).
В первой своей жизни Перепутин был прапорщиком госбезопасности. И потому беречь и спасать государство было для него делом привычным, профессией. Кто-то лечил людей, кто-то их профессионально убивал, кто-то запускал спутники (в прошлое время, при старике Уху-ельцине спутники перестали запускать, не на что было охранять старика от всякой, понимать, сволочи, и кормить «семью», какие там, понимать, спутники!), кто-то мастерил надгробия… а Вольдемар Перепутин берёг Россиянии). Есть такая профессия — Россиянии) беречь.
На Перепутина давили и справа, и слева, и с запада, и с востока, и изнутри, и снаружи. Все его любили, уважали и даже побаивались за особое прошлое. Но он стоял на своей позиции и всем был свой. Он тоже любил всех. Проблема была только, понимашь, с самой Россиянией, которую надо было беречь, и которую не любил никто, даже патриоты-коммунарии во главе с попом Гапоном. Вся загвоздка была именно в Россиянии. Перепутину было бы проще без неё. Нет Россиянии, нет вопроса. Ноу проблэм, как говорили те, кто любил Перепутина извне. Но изнутри требовали Россиянию пока сохранить. Изнутри Перепутина тоже любили. И он не мог сразу отказать любящим. Тем более, что и саму Россиянию и то, что было в ней, уже давно поделили. Перепутин делёж шальной добычи признал окончательным и обсуждениям не подлежащим. Самому ему ничего не досталось, кроме кресла Генерального Президентия, головной боли, права собирать дань и отдавать её западным кредиторам.
Перепутин держал ярлык. Ханский ярлык!
Казалось бы, живи и радуйся!
Но Перепутина вечно бросало к тому камню-валуну у перепутья дорог. На камне сидел взъерошенный ворон. За камнем была мгла. А на камне коряво значилось:
Направо пойдешь — костей не соберёшь! Налево пойдешь — головы не снесёшь! Прямо пойдёшь — сразу помрёшь!
Перепутин нависал над валуном каменным витязем, пучил глаза. И грустил. Назад пути вообще не было. Те, кому Перепутин сдавал россиянскую дань, так и сказали: «альтернативы реформам нет!», что в переводе на русский означало: «назад шагнёшь — под гаагский трибунал попадёшь!»
Витязь Перепутин не хотел под трибунал. У этого трибунала был только один приговор. И особая статья для бывших прапорщиков.
Он знал твердо, друзья с запада русских шуток не понимают. Да и какие ещё шутки! К тому же русские!
Да и какие они, на хер, друзья!
Всю жизнь он мечтал быть немцем. Проживать где-нибудь в Баварии или, на худой конец, в Саксонии, иметь скобяную лавочку или маленькую сосисочную… и никаких россияний. Но судьба распорядилась иначе.
Россияния была сизифовым камнем Перепутина. В Россиянии большинство люда хотело быть немцами, итальянцами или неграми. Но никто в Россиянии не хотел учить ни немецкого языка, ни итальянского, ни даже негритянского.[33]
И потому назло ей, этой проклятущей Россиянии, Перепутин с женой и детьми разговаривал по-немецки. Хоть ненадолго, хоть дома, в кругу семьи, но… о-о, мой милый Августин, Августин, Августин…
Перепутин просто изнемогал от вечной необходимости беречь Россиянию. И потому он мечтал вступить в НАТО. Пусть само НАТО эту, понимать, Россиянию и бережет! Когда его спрашивали: «А не собирается ли Россияния вступить в альянс?», он отвечал прямо: «А почему бы и нет!». Но тут же добавлял, чтобы не обдурили: «Но только на равных правах! никак иначе! на неравных мы не согласные!» Ему кивали, мол, конечно, на равных — когда придёт пора бомбить Россиянию, ваши ВВС будут её утюжить наравне с нашими, никакого ущемления, ведь мы же, понимать, равноправные партнеры!
Перепутин про себя думал — уж скорей бы разбомбили, Наин Русланд, ноу проблэм! Он во всём подражал великому реформатору херру Питеру, они даже были земляками, оба из Санкт-Ленинграда, как и другие великие реформаторы — Тсубайтц и Сообщак. Херр Питер мечтал лучше быть плотником в Амстердаме, чем царем в Москве. Перепутин тоже мечтал лучше иметь пивную в Мюнхене, чем головную боль в Россиянии.
Но вечное возвращение на перепутье, к страшному и зловещему валуну в страшных ночных кошмарах заставляло его просыпаться во мраке и кричать:
— Нихт капитулирэн! Нихт капитулирэн!
Чёрная тень державного старика Ухуельцина являлась к Перепутину призраком отца Гамлета и мешала видеть немецкие сны.
Для того, чтобы Россияния была ближе к любимому фатерлянду. Перепутин решил снять с боевого дежурства все ракеты и продать все авианосцы в Китай и в Индию. Ни одному из реформаторов они прибыли не приносили. И значит, толку от них для дела мировой демократии не было. А заодно и утопить космическую станцию «Мир». Живет ведь Бавария или Саксония без всяких станций!
«Береги Россиянию, Вова!» — постоянно пеплом Клаасса стучало в сердце Перепутину.
И он берёг.
В качестве «очередной мирной инициативы» витязь Перепутин пригласил своих друзей из НАТО на военные «ядерные объекты» Россиянии. Для контроля и управления оными.
И «друзья» пришли.
И с ними пришёл Стен. Его послали, хотя он долго упирался.
И дело пошло к развязке.
Иначе наш роман был бы бесконечным.
Ох, уж эта жизнь под номером восемь!
Семипутину его партнеры часто предлагали отдать все ракеты им, чтобы добить наконец усатого Хусейна. Но Семипутин был прозорливый.
— У нас сейчас приоритет внутреннего врага приоритетней приоритета внешнего, — парировал он. Это в генеральной концепции написано. А так как у нас внешних врагов кроме партнеров нет, то чем мы, по-вашему, будем внутренних подавлять, бомбить и усмирять?
Довод был убедительный.
Внутренний враг в России был пострашнее какого-то там, понимать, Хусейна бен Ал-Ладина и прочих карабасов-барабасов с атомной бомбой. Партнеры смекнули — может, в этом и есть сермяжная правда решения русского вопроса… И оставили Калугину три сотни ядерных ракет для приоритета над внутренним, русским врагом.
А сам Капутин, на всякий случай позвонил мудрому старику Ухуельцину, посоветоваться насчет внутренних.
Старик ответил прямо, по-стариковски, по-ухуельцински:
— Эту сволочь, понимать, никакими бомбами не прошибешь!
После этого Семипутин совсем загрустил.
Он понял, что никогда не иметь ему колбасной лавочки в Бад Хомбурге. Все мечты детства шли прахом… Оставалось одно, самое худшее, самое страшное — влачить жалкую долю президентия в этой чужой и непонятной Россиянии.
Генеральные президентии сменялись. А заказ оставался. И никто его не снимал. И аванса, как назло, назад не просили. О, чёрный человек! о, чёрный человек! о, Кеша!
Он долго и мучительно размышлял. А как иначе, на карте были его честь и совесть. Дилемма была похлеще гамлетовской. Куда там этому старику Шекспиру.
И он решил.
Надо убирать всех.
В жизни № 8 каждый делает своё дело: патриархии врачуют души банкиров, олигархов и президентиев; олигархи берегут как зеницу ока бывшую народную собственность; банкиры строят замки в долинах Луары и Темзы; президентии собирают дань в Орду и сокращают вооружения; всякие попы гапоны стращают и пугают народ; мони гершензоны этот народ мутят; киллеры принимают заказы и ищут причины, чтобы не выполнить их; народ безмолвствует; а кое-какие злобные мизантропы пишут человеконенавистнические пасквили на очень добрый и хороший род людской, на прекрасную, просто ослепительную в своем блеске демократию, на миротворцев, прогрессоров, цивилизаторов, деятелей культуры и прочих ангелов-гуманоидов, которые изо дня в день осчастливливают благодарное человечество… Это я пишу эти злобные пасквили. Потому что однажды я решил:
— Назову себя зеркалом. И отражу этот мир.
Люди, не стреляйте в пианистов — они играют, как умеют. И не плюйте в зеркала, в них вы сами.
Я думаю, моя работа не хуже, чем собирать дань для тех, кто живёт на другой стороне этой «круглой» планеты и почему-то до сих пор не падает с неё — хотя нам было бы гораздо легче, если бы они от нас когда-нибудь отпали. И не хуже, чем елейными псалмами врачевать души равноудаленных олигархов, строящих замки и новые империи без нас… Я не завидую попам гапонам и президен-тиям, банкирам и народу… Я завидую киллерам.