По установившемуся молчаливому соглашению провожатый Анны Борисовны должен был минут через десять испариться. Не просто так, конечно, с бухты-барахты – повернуться и уйти, а благовоспитанно спохватиться, озабоченно глянуть на часы – ах, мол, простите, как это я мог забыть о неотложном деле… У Севы недурно это получалось, Сева человек вообще непринужденный. А вот Матвей неважнецки себя чувствовал в роли провожатого – томился, молчал и не знал, когда и как уйти поэлегантнее. Сева – тот ладно, человек семейный, сытый, кандидат наук, а Матвея старуха всегда норовила покормить перед уходом. Говорила громко: – Матвей, останьтесь, сейчас кормить будут. Здесь недурно насчет жратвы. Обязательно поешьте.
Да нет, она не нарочно раздражала и эпатировала дочь. Нет, не нарочно, видит бог. Как-то так выходило, что мирный поначалу визит неизменно заканчивался Сашиной обидой. Да и обида выходила благовоспитанной и чопорной, не поймешь – чего вдруг человек замкнулся и губы поджал. Вспылила бы хоть раз, накричала, нагрубила, отрезала бы: «Отстань, мам!».
Так вот, в последний раз, в этот самый последний визит, после прекрасного уютного обеда – первое, конечно, и второе, а перед тем закусочки – грибки там, селедочка, колбаска салями, салатик зеленый (Гримо вкусно готовила), – дочь повела ее в гостиную, усадила в кресло, и старуха совсем было наладилась всхрапнуть, но Саша сказала вдруг, зарумянившись кротким склеротическим румянцем:
– Поздравь меня, мама. Вышла наконец книга – итог моего многолетнего труда… – и сняла с полки великолепно изданный фолиант – конкурсное, вероятно, издание… Так и сказала: «итог моего многолетнего труда». И когда Саша разучилась говорить по-человечески? Петька прав был, прав, подлец: Саша умерла давным-давно, а вместо нее говорила и двигалась рыжая высушенная кукла, дохлая и благовоспитанная.
Анна Борисовна молча перелистнула несколько страниц – огромное количество цветных фотографий, каких-то карт, схем: монастыри, храмы, дворцы, и мелким шрифтом текст, вероятно, Сашин комментарий, – захлопнула том и сказала:
– Всю эту роскошь я не задумываясь отдала бы за тетрадочку в розовой обложке.
– За какую тетрадочку? – тихо и напряженно спросила Саша.
– А на даче, помнишь, ты рассказец сочинила, в детстве?
Дочь смотрела на нее странным взглядом – вероятно, презирала, ненавидела, а сказала вежливо и сухо:
– Ты все путаешь, мама. Я никогда ничего не сочиняла. У тебя всегда было плохо с памятью…
…Нельзя так долго жить. Выясняется, что это большое неудобство для близких, которые могут устать в ожидании твоей приличной кончины, и с досады выкинуть некрасивое коленце, например, умереть допрежь тебя. Нельзя так долго жить, это преступно по отношению к самому порядку вещей. Все умерли давно – далекий, сгинувший в сердцевине века муж, любимые друзья – Фаворский, Фальк, Лева Бруни… Даже крошечная милая девочка, топочущая босыми ножками по некрашеному полу дачи, успела превратиться в старую чужую женщину и умереть своим чередом, а ты, корявое ископаемое, все живешь и живешь и – стыдно сказать! – мечтаешь жить еще, еще… да кто тебе позволит? Когда-то где-то читала… кажется, в письмах, то ли Вяземского, то ли Карамзина… «Пора гасить свет, но…» Что там дальше? Забыла… Что-то прекрасное… «Пора гасить свет, но…» Нет, забыла… Смысл в том, что пора, конечно, подыхать, но страшно не хочется… Еще бы годик, а то и три… И ей-богу, ей-богу, нашла бы чем заняться!
* * * *
Нина спросила что-то, повторила громче.
– А? – он поднял от книги голову.
– Кашу! Подогреть? Или так сойдет?
Молча откинув голову, он рассматривал жену, как смотрят на незнакомку в вагоне метро.
– Что это за вишневое на тебе? Она пожала плечами:
– Шаль… Старенькая… Ты видел раз пятьдесят.
Он смотрел, прищурив правый глаз.
– Надо написать тебя в вишневом. Кашу не грей.
Оба они были погорельцами…
Эта однокомнатная квартирка досталась Нине после крушения первой, прошлой жизни, в результате виртуозного семерного обмена, который любовно выстроил бывший муж. Так увлеченный трехлетка возводит башню из кубиков.
Он был юристом, этот не слишком щепетильный человек, и знал все, что необходимо знать для приличного обустройства в жизни. Нина же знала испанский язык. Собственно, на этой почве они и расстались.
Каким-то образом квартира, в которой они прежде жили, совершив плавный круг, вернулась к бывшему мужу. Кажется, он и не выезжал оттуда, на ремонт только потратился и женился.
Весь этот загадочный обмен представлялся Нине туром старинного менуэта: роскошный трехкомнатный кооператив величаво уплыл в туманное отдаление, там распался на две и одну, обернулся тремя коммуналками, соединился, как пара в старинном менуэте, и опять распался, и в конце концов, из таинственного хитросплетения обменов выплыл к Нине этот обломок, за который она и уцепилась помертвевшими руками –согласилась по телефону, даже смотреть не ездила. Правда, позже, случайно, в часы бессонницы, мелькнула простенькая догадка о том, что, может, никакого семерного-то, виртуозного, и не было. Может, дошлый юрист просто жен «разменял», как разменивают фигуры в шахматной партии: бывшая ушла в квартиру будущей, а та воцарилась в кооперативе, и все дела. Впрочем, догадки на этот счет уже не имели для Нины большого значения.
Судебный раздел имущества, без которого, по уверению мужа, нельзя было обойтись, маета угрюмо-деловых очередей, голые стены казенных кабинетов нарсуда – весь этот морг человеческой любви за три месяца домучил Нину до истощения. Она жила у двоюродной тетки Нади, бледнела и вздрагивала от телефонных звонков, перемогалась в ознобе и куталась в шаль. Не нужно ей было ничегошеньки, но в результате раздела ей достались все же узкая тахта из кабинета мужа, тумбочка под обувь и кое-что разрозненное из посуды. Эту сиротскую долю привез сам истец – он был безупречно воспитан и не мог, конечно, допустить, чтобы женщина возилась с перевозкой. Он и его брат, загорелый теннисный юноша, тоже юрист, – там вся семья трудилась на ниве Закона, – перебрасываясь остротами, бодро втащили в дом тахту и тумбочку и даже пожелали выпить за новоселье, но у Нины не нашлось.
Оказалось, что за перевозку она должна уплатить шоферу четвертную {тут следовало подробное муторное объяснение, почему так дорого – воскресенье, шофер Федя собирался ехать с семьей за город, пришлось его уговаривать, пообещать, и так далее) – у покалеченной в юридических сражениях Нины хватило только сил поинтересоваться, не должна ли она теннисному юноше за услуги грузчика.
Год прожила она здесь, словно от обморока отходила. Но однажды, нечаянно застав в зеркале свое бледное лицо на фоне облезлых, из чужой жизни обоев, очнулась, засучила рукава и недели две возилась с квартирой: обои клеила, красила окна и двери, вбивала дюбеля для книжных полок. Она все по хозяйству умела, и ловко нее получалось, руки были ладные.
Потом появился Матвей…
Судьба столкнула их в трамвае, кстати, на Верхней Масловке, – в тот день Матвей засиделся у Анны Борисовны, а Нина возвращалась из редакции с толстой рукописью в пасмурного цвета папке. Она висела над могучим невозмутимым дядькой в затертой тирольской шляпе с двумя эфирными перышками на боку. Дядька величественно смотрел в тряскую книгу. Нина сверху заглянула в страницу. «Ложись, Роза, – сказала мать. – Ложись и отдохни. Тебе нужно обсохнуть…»
Тут она почувствовала, что на нее пристально смотрят, обернулась и поняла, что знает этого человека, кто-то когда-то знакомил их, только – где? на спектакле? на выставке? в частном доме? Она припомнила, что занимается он не то театрами, не то кино… словом, что-то богемное. Настроение у Нины в тот день было на редкость отвратительным, возобновлять знакомство с полузабытым человеком совершенно не хотелось, но на нее смотрели, ее просто рассматривали, ожидая, по-видимому, ответного узнавания. Деваться было некуда, она чуть кивнула ему и улыбнулась.
Матвей между тем ее не узнал, просто, рассматривал интересное женское лицо и рассеянно думал, что пластический строй этого лица напоминает образы готических храмов. В юности он привязывался к понравившимся людям, выклянчивая согласие позировать. В последние годы устал.
Когда женщина кивнула ему и улыбнулась вымученной улыбкой, он тоже вдруг припомнил ее, и тоже –смутно; какое-то мимолетное, трехлетней давности знакомство – в поликлинике? в диетической столовой?
Он стал пробираться к ней, обрадовавшись, что будет писать ее портрет, и не надо долго объяснять, кто он, почему пристает и что ничего плохого не хочет.
Остановок пять потребовалось на выяснение, где и при каких обстоятельствах они сталкивались, пока, наконец, не нащупали Луневых, общих знакомых, семью врачей, обогревающих людей от искусства.
У Луневых по воскресеньям было нечто вроде салона, к ним «приводили». Привели как-то и Матвея, но он не засиделся там: два-три воскресенья, не больше, он вообще не любил праздных разговоров и разношерстных компаний. В одно из этих трех воскресений привели и Нину. В то время «иностранка» публиковала роман латиноамериканского писатели в ее переводе. Месяца три о романе модно было упоминать, и Нину затаскали но всевозможным престижным домам.
У Луневых по воскресеньям было нечто вроде салона, к ним «приводили». Привели как-то и Матвея, но он не засиделся там: два-три воскресенья, не больше, он вообще не любил праздных разговоров и разношерстных компаний. В одно из этих трех воскресений привели и Нину. В то время «иностранка» публиковала роман латиноамериканского писатели в ее переводе. Месяца три о романе модно было упоминать, и Нину затаскали но всевозможным престижным домам.
Теперь Матвей понимал, почему он не сразу узнал эту женщину. Она сильно изменилась. В лице что-то… помесь потрепанной гордости и подуставшего презрения – «спасибо, сыта по горло».
– Так я буду писать вас, – полуутвердительно, полувопросительно сказал он.
Она вяло улыбнулась:
– Вот уж нет!.. Простите, голубчик, ни времени, ни сил, ни желания. Ой, не проехать бы мне… Буду пробираться к выходу…
– Нет, погодите, – он расстроился, – как же так! Ну что вам – жалко, что ли? Три-четыре сеанса!
– Знаю я эти три-четыре, все тридцать четыре выйдут… – Она проталкивалась к дверям.
– Постойте, я с вами…
Они вывалились с толпой из дверей трамвая.
– В кои веки встречаешь лицо, которое хочется написать, и на тебе! – хмуро сказал Матвей. – Добро, была бы какая-нибудь колхозница с рынка, а то интеллигентный человек, по выставкам наверняка бегает.
– Вот как раз колхозница вам бы не отказала. – Нина улыбнулась и взяла его под руку: – Не обижайтесь, Матвей. Может быть, после. Года через два-три.
– Может быть, когда-нибудь… – пробурчал он. Ему было скучно, возбуждение от предвкушения близкой работы пропало. Он злился. В то же время на кокетку Нина похожа не была. Бог ее знает, может, и вправду человеку не до портретов.
– Мне теперь на метро, – сказала она с виноватым лицом. Брови у нее были подвижные, взлетные, глядя на них, думалось: «по мановению».
– Ну, идемте, – он вздохнул, – провожу вас…
– Да не беспокойтесь, я сама прекрасно дойду. Время позднее, вас дома ждут.
– Нигде меня не ждут! – огрызнулся он. Вышло это фатально, и он рассмеялся. – Нет, правда. Сегодня я собрался ночевать у Кости Веревкина, в мастерской. Там диванчик есть, такой сугробистый, называется «Матвеево ложе»…
– Понятно, – сказала Нина. – В том смысле, что семейное ложе занято?
– Да, – ответил он просто, и они пошли к метро. – А разменять, знаете, никак не удается. Уже три года,.. Говорят, нужно маклера искать или советоваться с опытным в этом деле человеком. У вас случаем нет в знакомых специалиста по обменам?
– О, – Нина качнула головой, – есть. Огромный специалист. Но я вас ему не отдам, в вас есть что-то симпатичное.
Привязчивый художник сел с Ниной в вагон, доехал до «Коломенской» и даже довел ее до самого подъезда, может быть, надеялся еще уговорить позировать.
Она остановилась.
– Мне жаль, что я оказалась такой неприступной моделью. Но бывают обстоятельства в жизни, когда тошнит от собственной физиономии. Какие уж там портреты!
– Я ж не предлагаю вам фото восемь на двенадцать! Что за примитивное отношение к живописи!
Вдруг она подумала, что художник наверняка голоден. Сейчас поедет через весь город в пустую мастерскую Кости Веревкина, где, надо полагать, обеда под ватной бабой ему не оставили. В конце концов, человек плелся за ней к черту на кулички, пусть за своей какой-то надобностью, но проводил же. Надо покормить его. Только поделикатней, чтобы не обиделся.
– Вот что, Матвей, – сказала она решительно. – Существует борщ. Украинский, жирный, с чесноком. И вареное мясо из кулинарии. Я бы поджарила вам его ломтиками, с лучком…
– Скорее!! – взревел художник…
…Ели они от души – дружно, молча. Нина в тот день набегалась по редакциям и только перехватила в одном буфете убитый и сухой, как осенний лист, сырник со стаканом томатного сока, поэтому не чинясь налила и себе и Матвею по глубокой тарелке борща, и мяса пожарила вдоволь, и даже в хлебе себе не отказала. Потом сварила крепкий тягучий кофе. И пили молча, и это молчание не тяготило, а согревало домашним кухонным теплом.
Матвей допил кофе, впервые за ужин разогнул спину, словно завершил тяжелую работу, огляделся.
Лампа с самодельным абажуром спускалась на шнуре к столу и пятнала узорными бликами сахарницу, чашки, красивые женские руки на клеенке.
Он тронул пальцем резной абажур, и тени заскользили хороводом по стенам, кухонька закрутилась вокруг медленной каруселью.
– Рай земной… – тихо сказал он без улыбки,
У художника оказались блестящие, желудево-коричневые молящие глаза. Он согрелся, поел и, по всей видимости, не прочь был прикорнуть где-нибудь в этом раю, хоть на стульях, хоть на полу.
Вдруг просто и быстро рассказал свою жизнь. В тот вечер он показался Нине даже словоохотливым, что полностью опровергли дальнейшие длинные безмолвные вечера.
Но в тот вечер он согрелся и поел, он сидел в маленькой чудесной кухне, перед ним ходила лампа с самодельным хитрым абажуром и все, к чему прикасалась эта женщина, казалось ему милым, забавным, изящным.
– Да нет, знаете ли, – говорил он быстро, бездумно передвигая по квадратам клеенки сахарницу, – она неплохой, в общем, человек, да-да, вполне приличный, совершенно нормальный хороший человек. Просто… безденежья не вынесла…
– А вы что – бездельник? – серьезно спросила Нина.
Он помолчал, обдумывая…
– Я? Нет, я – хуже… Видите ли, бездельник – это очень просто, это понятно. А вот если человек работает как вол, но… его картины не находят спроса, если этими бесполезными, на ее взгляд, холстами завалена квартира, а человек отказывается от выгодной халтуры? Тогда он хуже, чем бездельник. Он называется бранным словом – эгоист. Женщины очень любят это слово… Да нет, я понимаю ее, понимаю… Она хочет юбку, новое пальто, к морю поехать…
– Она права, – сказала Нина. – Ваша жена ведь не два раза будет жить и картин ваших не напишет, то есть под старость в прямом убытке окажется. Только не надо мне говорить про великих подруг великих людей, ладно? Не надо… Все они были несчастны… А вы живите один. Только так. Не имеете права обрекать чужую жизнь на ваше сладкое творческое истязание.
– Да, – согласился он упавшим голосом, и Нине опять стало его жалко.
– Да, конечно, ей было тяжело пять лет со мною… Я понимаю… Знаете, когда она… когда появился этот человек, он таксист, и… словом, он ее обеспечивает… Так вот, она даже похорошела. Правда… Я бы мог, конечно, там жить, в изолированной комнате, пока не разменяемся. Меня, собственно, никто не выгонял, но… знаете ли, когда выходишь утром на кухню – чайник вскипятить – и натыкаешься на усатого субъекта в трусах… А у меня впереди тяжелый день, я не могу начинать его с подобных эмоций… Кроме того, существует такая данность, как ребенок… Нехорошо, чтобы в этом возрасте у него двоилось в глазах от субъектов в трусах…
Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.
– Красивая лампа. Кто здесь мастерит?
– Я, – сказала Нина.
– Нет, правда? – удивился он.
– А что, – спросила она, – не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком – вон висит – возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие… Что вы уставились?
– Нина, вы шутите, – проговорил он недоверчиво. – Вы хотите сказать, что и мебель сами?..
Она усмехнулась.
– Инструменты показать? Верстачок на балконе… От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то… Что, испугались?
– Вот вы какая… – Он замялся, подыскивая слово.
– Баба, – подсказала Нина, – Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
– Как бы вам на метро не опоздать, – заметила она, – двенадцать без трех…
Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
– Какой портрет умирает во мне! – проговорил он торжественно-шутливо. – Соглашайтесь, Нина, Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
– Глупости, – спокойно возразила она, – таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
Он с досадой хлопнул себя по колену: