Гроза на Москве - Алтаев Ал (Ямщикова 11 стр.


— Что ж, сватать будете?

— Уж он во всем признался Собакину, да и девушка за него бы не прочь, только, вишь ты, одна она у отца-то дочка, жаль ее, так просит повременить со свадьбою годок-другой… Много ли годков девушке: тринадцать недавно исполнилось…

Князь Лыков встал.

— Не обессудь, святой владыка, я пойду. Может, я и помешал тебе: ныне тебе не до меня: с Господом хочешь остаться. А я стану за тебя молиться усердно.

Филипп положил ему руку на голову:

— Сохрани тебя Господь. Вижу, что хотят моей погибели и вооружают против меня государя; но знаете ли, друзья мои, за что? За то, что я не говорил им льстивых слов, не дарил им богатых одежд, не делал для них пышных угощений. Но что бы ни было, не перестану говорить истину, да не тщетно ношу сан святительский. Покуда прощай, князь…

Князь вышел, а митрополит опустился на колени, продолжая прерванную молитву.

В Михайлов день густая толпа облепила паперть Успенского собора. Негде было упасть яблоку. Люди бежали с Ивановской площади, от приказов, из всех закоулков Кремля, бежали, крича, что в соборе творится дело, противное закону Божьему. В раскрытые двери среди мигающего света свечей видна была суматоха, слышались крики и площадная брань. Прервано было служение. В хаосе звуков, в облаках кадильного дыма метались человеческие фигуры, с плачем бежали женщины, уводя за руки детей.

Потом послышалось знакомое «гайда», и на паперти показались опричники, в обычных черных, богато расшитых опашнях.

В свято чтимом храме лежали перевернутые налои, подсвечники с потухающими свечами, лившими на пол воск; пение смолкло; в жуткой тишине слышались только крики и пьяный хохот.

— Гайда! Гайда! Стаскивай, что ли!

— Помогай, Гриша!

— Держи руки-то!

— Здравствуй, святой владыка, здрав будь!

— Вот так-то лучше, владыка!

Потом посыпалась площадная брань. Неистово кричали женщины:

— Батюшки-светы, митрополит-то… Господи!

— Душегубы пришли, кромешники, над церковью ругаться!

— Покарай их Господь!

Митрополит Филипп показался в дверях. Народ хлынул с паперти.

Он стоял неподвижно среди черных фигур опричников, и кровь текла у него по щеке: кто-то задел его по лицу, когда срывал покрывало. Бледный, с тоскливым взглядом детских голубых глаз, он послушно протягивал руки, когда с него срывали святительское облачение, не сказал ни слова, когда на него натянули грязные монашеские отрепья, и вдруг, обернувшись к толпе, благословил ее широким крестным знамением в последний раз с этого места.

В толпе слышались рыдания.

— Заткнем им рты горячей паклей, коли они не замолчат! — раздался окрик Алексея Басманова, и он первый поднял метлу, занося ее над головою митрополита.

Филипп зашатался, беспомощно взглянул на мучителей и пошел с паперти, а над ним колебалась метла и слышались крики:

— Гайда! Гайда! Вот как выгоняются из церкви лжеучителя! Гайда!

В простых дровнях повезли митрополита Филиппа в Богоявленский монастырь через Красную площадь. Народ бежал за санями. Не обращая внимания на крики и угрозы конвоя опричников, обезумевшая толпа неслась, стараясь схватиться за край дровней, за полозья, за гриву лошадей. Многие падали, сваленные ударами метл, поднимались и бежали вновь с криками…

— Благослови нас, владыка!

— Взгляни на нас, мученик Божий!

— Покарает Господь мучителей!

Дровни остановились у ворот монастыря. Митрополит приподнялся и поднял вверх руку.

— Дети, — слабо прозвучал его голос, — все, что мог, я сделал. Если бы не для любви вашей, и одного дня не остался бы я на престоле… Уповайте на Бога!

Возница стегнул лошадь, и дровни скрылись в монастырских воротах. И тотчас же ворота захлопнулись.

Народ долго еще шумел возле монастыря, а потом понемногу разошелся в унынии.

Накануне был суд над митрополитом в том же Успенском соборе. Ложные свидетели наговорили небылиц про жизнь его в Соловках: говорили, что он занимался волшебством. Эту ложь подтвердил привезенный из Соловков игумен Паисий, подкупленный Пафнутием, епископом Суздальским. На следующий день царь приказал Филиппу служить обедню. Во время богослужения явились в церковь опричники, прочли бумагу о низложении митрополита и, сорвав с него облачение, метлами выгнали из храма…

Прошло несколько недель. В темной келье монастыря Николы Старого с крошечным оконцем, что служила братии кладовой, на жесткой соломе сидел митрополит Филипп. Голова его была низко опущена на грудь; он думал тяжелую думу… Невдалеке зашуршала солома. Филипп поднял голову и улыбнулся. Возле него, в уголке, сидела мышь, держала в лапках корочку хлеба и грызла ее.

— Тварь Божья, все тварь Божья, — прошептал митрополит. — Слава Те, Христос, не покидаешь меня в трудную пору! Нет кругом людей, посылаешь тварь Свою…

Он отломил мякиш от хлеба и бросил его мышке.

— Не очень давно кормить нас стали с тобою, сердечная, — прошептали старческие губы, — восемь дней не давали нам пищи, а за что, не ведаю.

Мышка подвинулась к узнику ближе. Он опять отломил ей кусочек хлеба.

— Не боишься…

Зверек был совсем близко и смотрел на Филиппа черными блестящими глазками.

От слабости Филипп не мог идти, а ему хотелось увидеть хоть немного света через решетчатое, затянутое пузырем оконце. Он поднялся и пополз, гремя тяжелыми кандалами; колени его скользили по липкой, сгнившей соломе; он задыхался от смрада и сырости тесного подвала. Припав лицом к решетке, он замер, силясь разглядеть сквозь пузырь то, что делалось на улице, и вдруг задрожал всем телом, полный радостного изумления. Он ясно, отчетливо услышал шелест крыльев и сквозь пузырь окна увидел темные силуэты птиц. То голуби по старой привычке подлетали к его закрытой наглухо келье, а потом, убедившись, что некому им открыть окошко, спускались вниз, на снег. Слезы показались на глазах узника. Но крепка была решетка темницы…

Невдалеке, на Красной площади, гудела толпа. По торговым рядам, между ярко раскрашенными лотками ходили сумрачные москвичи, рассказывая страшные вещи о том, что творится на Москве, да не на одной Москве, а и на всей Руси.

Среди лотков и скамеек с товаром в рядах шла еще перебранка, слышались звонкие речи купцов, расхваливавших свой товар:

— Бальзамы добрые для именитых боярынь! Краски для боярышень!

— Мыло грецкое!

— Румянец на кисее для светлости лица!

— Водка…

— Пожалуйте, молодушки, пожалуйте, хозяюшки, рыба хорошая, добрая! Соли не жалели!

В воздухе стоял удушливый запах гнилой рыбы; в канавах гнили рыбные и мясные отбросы; нищие бродили, копались в отвратительных кучах, вытаскивали тухлые куски и уносили их.

Недалеко от рыбных рядов собралась толпа черни. В середине стоял странник в ветхом подряснике и размахивал кусочками какой-то ткани. Он кричал:

— Кто хочет получить исцеление от недугов и скорби сердечной! Вот у меня тут святые ризы мученика митрополита Филиппа…

Народ толпился вокруг, стараясь хоть дотронуться до воображаемой святыни, которой торговал какой-то проходимец, даже не видавший никогда митрополита.

— Народ православный! — кричал высоким заливчатым голосом какой-то парень, взгромоздясь на пустую бочку: — Что творится на Руси: по Руси идет железа;[33] народ так и мрет… Сказывают, во многих городах храмы святые затворились, некому служить, священники перемерли… сказывают, мыши тучами выходят на поля и пожирают хлеб Божий… сказывают, люди падают прямо на улицах и некому погребать их… сказывают, люди убивают друг друга и тою мертвечиной питаются!

— Отсохни у тебя язык, что вымолвил! — вопили в ужасе женщины.

— Не слушай их, говори, говори, паря!

— То правду Божию поведал он нам!

Какая-то старуха голосила:

— Шутка ли дело, хлеба не купишь! Умирать, видно, время пришло! На Москве четверть ржи за шестьдесят алтын — дешевле не купишь!

— А тебе, поди, захотелось на старости лет хлебом наесться досыта! Ха! Ха! Ха!

— Будешь сыта, бабушка, и Духом Святым! Ишь, лакомая, хлеба захотела!

— Молчите вы! Хлеб повсюду на полях засох аль замерз, — продолжал прежний уверенный голос оратора на бочке, — а царь думает отгородиться от беды заставами: из Можайска нет ни прохода, ни проезда; Москву от железы бережет! А не бережет от злодеев!

— Верно! Верно! Лиходеи напускают железу, царя обошли!

— За митрополита Господь наказует! — звенел с бочки молодой голос.

— Сказывали, другого митрополита назначили… Кирилла, Троицкого архимандрита…

— Не надо нам другого владыки! У нас владыка — митрополит единый Филипп!

Странник, воспользовавшись удобной минутой, высоко поднял над головою мнимую рясу Филиппа:

— Покупайте, православные, исцеление от всех бед! Куски от рясы святого митрополита Филиппа!

— Слышь, паря, — говорил седой старик стоявшему рядом с ним парню, сказывали, будто оковы святителя сами собою спали… а еще будто с ним кромешники посадили медведя голодного, а тот медведь его не тронул и ноги стал ему лизать…

— Сердечный! — расплакалась какая-то баба. — Вот кабы царю о том доложили!

— Доложат кромешники!

Бойко шла торговля «ряской митрополита Филиппа». Покупали больше женщины, часто на последние деньги, и монах стал уже раздирать куски на узкие ленточки.

— Пода-айте копеечку! Копеечку! — звоном стояло в воздухе.

Юродивый Иван Большой Колпак, высокий, нескладный, худой, качался над своей деревянной чашкой, протянув вперед голые исхудалые ноги.

— А ну, робя, что скажешь, блаженный?

Юродивый снял с головы войлочный колпак и поднял его высоко к серому небу.

— Спите, миленькие, на этом свете в крови захлебнулися, на том Божьей пищей напитаетесь… Заснешь и ты, батюшка, заснешь скоро, Божий ангел! А вы ножки ему целуйте!

— Слышите! — закричал с бочки парень. — Ножки ему целуйте, митрополиту-то! Валим к Николе, — отсель недалече, — попросим заступы у угодника… пусть в темнице за нас помолится, нас благословит.

— Валим! Валим!

В толпе слышались рыдания…

В этот день около Николы Старого до глубокой ночи толпился народ. Всякий старался увидеть в окне хоть тень митрополита… Припадали к оконцу его кельи, целовали железо и плакали и искали выхода из тяжелой смертельной беды. И видя стаю голубей, поднимавшихся от железной решетки, крестились и говорили:

— Знамение Господне… Пташки Божьи святителя охраняют!

Когда царю донесли о стечении народа у кельи Филиппа, он задумался.

— Что мыслишь об этом, Лукьяныч? — спросил царь любимого опричника.

Тот тупо взглянул на государя.

— Покончить с ним, как с еретиком, в огне замолчит.

Царь вскипел.

— Лучше ты не придумаешь! — сказал он. — Не дело болтаешь. Время ли теперь, подумай? Народ за него горой. Надо увезти его из Москвы, вот что.

Поздней ночью, когда в Москве потухли огни, из монастырских ворот Николы Старого выезжали дровни. На них полулежал кто-то, связанный по рукам и ногам.

Дровни скакали по ухабам; слышались тихие стоны. Пристав торопил возницу:

— Ну, поворачивайся, что ли, дьявол, живее! Аль заснул?

Мальчик поворачивал безусое лицо и робко говорил:

— Побойся Бога, Степан Петрович, слышь, стонет как владыка!

— Владыка в патриарших палатах, дурак, а здесь нет никого, опричь монаха!

— От холода зубами он стучит, Степан Петрович!

— Не помрет, авось! — пробурчал пристав и, обернувшись к дрожавшему митрополиту, осыпал его безобразной бранью.

Филипп молчал; он думал: «Вот везут меня, сказали, в Тверь, в Отрочь-монастырь, под крепкий затвор… видно, дело мое кончено на земле… А вины за собою не ведаю… В последний раз сказал я царю, что очень сердцем жалел его, жалел и Русь-матушку: „Перестань, государь благочестивый; вспомни прежних царей, предков твоих; они творили добро, их ублажаем мы и по смерти; но над теми, которые злом, неправдою хотели царствовать, и доселе тяготеет проклятие. Государь! Вразумися, подражай святым монархам: смерть неумолима и к царю: не превозносись, а думай, что от земли и от персти восходя на престол, со временем опять вернешься с него в ту же персть, в ту же землю“.»

Глава XI СТРАШНЫЕ ГРЕЗЫ

В опочивальне царицы было тихо. Даже клетки с птицами, которыми она так любила тешиться, унесли из соседних покоев и из сада и тяжелыми завесами завесили окна, откуда она так любила смотреть на улицы Александровской слободы и на раскинувшиеся за ними лесные пригорки.

Было почти темно в опочивальне.

Вошла любимая царицею боярыня верховая Марфа Ивановна Бельская, с трудом держа грузное тело на цыпочках, а за нею, как змейка, легко скользнула Дуня, — только их и допускала к себе царица, — подошли к кровати со спущенным пологом и прислушались к тревожному, прерывистому дыханию; вздохнули обе; боярыня стала возле кровати, подпершись рукою, а Дуня уселась на ступеньках, и обе стали ждать и слушать.

Восемь лет провела Дуня возле царицы, и за это время поблекла ее яркая девичья краса, побледнели румяные щеки, потускнели светлые очи. Сперва вздыхала она по удалому опричнику Григорию Грязному, да не глядел он на нее, занятый потехами царскими и разбоями; после она свыклась с дворцовыми теремами, постигла мудрость дворцовых хитростей и сама стала хитрить, заискивая перед царицей. Никто, кроме Дуни, не мог угодить капризной черкешенке; никто, кроме Дуни, не умел рассеять ее черных дум. Дуня стала наперсницею царицы, и царица ни за что не соглашалась отпустить ее от себя, когда к Дуне явились сваты. И уходило пригожество, и сватов становилось все меньше, и Дуня мало-помалу научилась говорить сладким медовым голосом, научилась чернить царице тех, которые становились для нее опасными соперницами, и до сих пор сохранила положение любимой сенной боярышни. И было у Дуни немало богатых нарядов и казны и почета. И незаметно крепко полюбила она царицу рабской любовью… Когда царица заболела, Дуня стала все чаще и чаще задумываться над тем, что ждет ее впереди… Умрет царица, и кончится царство Дуни, придется идти к тетушке-матери Агнии, проситься в послушницы Вознесенского монастыря, в темную, душную келью…

Дуня подняла голову, прислушиваясь. В соседней палате звучали шаги. Девушка побежала к завесе, приподняла ее и поманила к себе боярыню Бельскую. Та вышла. За завесою звучал тихий голос князя Мамстрюка:

— Великий государь царь и великий князь всея Руси пожаловал: прислал с поклоном к государыне царице меня, своего холопа, и наказал спросить о государынином здоровье… и сказать, что будет скоро сам и с лекарем.

Боярыня вернулась взволнованная и принялась хлопотать у постели.

Шепот и суета разбудили спавшую царицу. Она открыла глаза и недовольно спросила:

— Пошто шумите? К утру забылась сном, а и тот прочь гоните…

Трудно было узнать в этом тихом жалобном стоне голос прежней властной черкешенки. Узнав, что сейчас придет царь, она послушно дала себя одеть и вынести на руках в светлицу, на скамью.

Глаза царицы щурились с непривычки от яркого осеннего солнца, но ей было здесь все же лучше, чем в душной опочивальне.

Едучи на богомолье, чтобы просить у преподобного Сергия себе чада, простудилась царица; была изморозь перед весною; жесткие ледяные иголки кололи ей лицо; ветер крутил и рвал полы шубки, когда она выходила из возка, где дорогою вылетели стекла на ухабе, а она напилась перед тем горячего сбитня; изнеженное, хрупкое тело черкешенки не выдержало; ей сразу занедужилось… С тех пор она начала таять, кашляла и горела по ночам…

Уже из Вознесенского монастыря подымали наверх Спасов нерукотворный образ, и молебны служили Никите-мученику, что за Яузою, и привезли животворящий крест из Хотмышска, что посылали по городам во время лютой железы, но ничего не помогало: сохла и таяла царица с каждым днем. Наконец, царь решил показать ее иноземному лекарю Бомелиусу, жившему при дворе в Александровской слободе.

Когда царь вошел в светлицу и приблизился к скамейке, на которой полулежала царица, он невольно отшатнулся. Трудно было узнать в этом странном лице, бледном как полотно, цветущую Марию. Из запекшихся губ вырывалось тяжелое дыхание; головной убор, надвинутый на маленькую, страшно похудевшую голову, давил ее…

В лице царицы не было ничего земного. Глаза стали вдруг мягкими, детски-простодушными; громадные, длинные, медленно открывались они; приподнимались веки, будто изнемогавшие от тяжести длинных пушистых ресниц, и смотрела оттуда мгла ночи, полная тоски и жуткой печали, и спрашивали детские глаза о чем-то и жаловались на что-то и о чем-то молили…

А под богатым шитьем с глухим клекотом и хрипом неровно поднималась впалая грудь, и исхудалая детская рука дрожала, перебирая складки одежды…

Царь наклонился к жене, поцеловал в лоб; его обдало горячим дыханием.

«Дышит тяжко, а лицо, как у святой, — подумал царь, — и куда только делась ее злоба? Тиха, ровно младенец… Помрет, ох непременно помрет…»

Он приказал позвать лекаря. Постельницы и верховые боярыни заторопились накинуть на царицу покрывало.

Вошел тщедушный маленький человечек с рысьими глазами, в черной иноземной одежде, подошел виляющей, неслышной походкой к царице, низко поклонился и осторожно дотронулся до ее руки, обернутой в легкий шелковый платок.

Назад Дальше