Гроза на Москве - Алтаев Ал (Ямщикова 3 стр.


Иван Большой Колпак сидел на паперти, поджав ноги и выставив деревянную чашку для подаяния.

— Братец, братец, — закричал юродивый, — а ты меня и заприметил? Хорош! Положи в чашечку копеечку!

Князь Юрий бросил в чашечку блаженного копеечку.

— Люблю тебя, братец; ты — мой! Ты убогий! А того боюсь…

— Кого боишься, Ваня?

— Того, что проткнет жезлом нечестивых, а заденет и бедных, сирых, убогих… святых мучеников… жезлом проткнет, до пупа земли дойдет…

— Про кого говоришь ты?

Большой Колпак закачался и жалобно заплакал, причитая, как причитают бабы:

В толпе возле паперти пошел гул. Бабы стонали:

— Ахти, Господи! Быть светопреставлению! Божий человек беду чует. И солнышко ноне красное!

— То руда,[13] - сказал блаженный, указывая на небо. — Небушко Господне загрязнилось, как руда брызнула.

Лицо князя Юрия все дергалось, губы расплывались в болезненную гримасу. Юродивый не спускал с него глаз и вдруг, указывая на него пальцем, завопил:

— И ты, солнышко, закатишься… во мраке и гноище смрадном землю оставишь, братец убогонький, убогонький, как я, скоро ко святым отыдешь… в царство Божие, в могилку…

Лицо князя Юрия сделалось смертельно бледным.

— Быть казням, быть царскому гневу! — шептались между собою с ужасом москвичи. — Блаженный все знает!

Кто-то вдруг завопил:

— Глянь-ка, глянь, князь-то батюшка… Ушибиха[14] его хватила, сердешного!

— Что же стоите, дурни? Ваня, поддержи князя!

Боярин князь Михаил Матвеевич Лыков с племянником проталкивались через густую толпу, окружавшую князя Юрия.

Князь Юрий странно взметнул руками и, издав тонкий, придушенный крик, похожий на икоту, упал. Толпа в ужасе отхлынула, и князь, падая, ударился виском о ступень паперти.

В толпе слышались взвизгивания, плач. Пышная седеющая борода боярина Лыкова запачкалась в алой крови, когда он склонился, чтобы поднять князя. Вдвоем с племянником осторожно понес он Юрия к его дворцу.

Было тихо в опочивальне князя Юрия, тихо и темно от спущенных завес, сквозь которые слабо сквозил красноватый свет. На приступках перед громадной постелью стояла княгиня Ульяна и внимательно вглядывалась в лицо лежавшего в полузабытьи мужа. Ему уже успели промыть рану на голове, присыпав ее порохом, но он все еще не приходил в себя и не поднимал длинных ресниц. Вдруг веки князя дрогнули; он открыл голубые глаза, полные жуткой печали и вопроса, и тихо прошептал:

— Ульянушка… здесь?

Он что-то силился припомнить, и глубокая складка легла между его бровями, и губы дрогнули, но не сказали ни слова.

Припав к руке мужа, Ульяна шептала скорбно:

— Солнышко ты мое красное… Юрий… Слышишь ли меня? Хоть словечко вымолви…

Глубокая складка между бровями князя не исчезла. Луч сознания мелькнул в его глазах; губы раскрылись и сложились в детскую улыбку, и вдруг рука его приподнялась и тяжело опустилась на голову жены.

Княгиня шептала:

— Юрий, Юрий… ровно дитятко малое, незлобивое… Хворенький мой… недужный…

Она ласкала его, целовала руки и плакала, плакала с умилением, и жалостью, и страхом потерять его, глупенького, хрупкого, недужного, материнская любовь к которому поглощала всю ее, жаждавшую жертвы и подвига.

Столпившиеся в дверях слуги плакали.

В это время в соседних покоях послышались торопливые шаги. Вбежал старый ключник, махая руками и крича:

— Сам государь, княгиня!

Княгиня Ульяна встала и оправила праздничный наряд, в котором была в церкви.

В опочивальню уже входил царь. Ему успели сообщить о болезни князя Юрия.

Поклонившись низко, большим поклоном, Ульяна стала поодаль. Царь приблизился к постели.

Глаза Юрия встретились с глазами брата. Он силился что-то сказать. Царь махнул рукою:

— Выйдите вон. И ты, Ульяна.

Они остались вдвоем. При свете лампад особенно бледным казалось лицо Юрия.

Юрий все старался что-то припомнить. Ему не давала покоя забота о каком-то обещании сестрице Марии, и эта забота терзала его. А царь вглядывался в женственное лицо брата, и на него разом нахлынули воспоминания: он видел царственные покои, и себя, и этого блаженненького, с вечною улыбкою на тонких бескровных губах; они оба сиротливо прижимаются в угол опочивальни их покойного отца и оттуда смотрят на Шуйских, своих воспитателей и хозяев над Московской землею после смерти матери — великой княгини Елены. Пугливо смотрят детские глаза; робко шепчут губы Юрия:

— Ваня, а Ваня, гляди: пошто они там лаются?

А князь Иван Шуйский, развалясь, опершись локтем на кровать их отца, к которой прежде приблизиться не смел, говорит:

— Что загляделся, государь великий князь? Аль не видала твоя милость, как мы с братом твою казну блюдем?

А брат тот, другой Шуйский, уже тащит из ларца один за другим кубки, чары, братины, блюда, золотые сулейки, что у родителей хранились, тащит и говорит:

— Полно тебе, Иван; разве дележ не пополам? Побойся Бога, окаянный!

— Братец, а братец, — шепчет Юрий, — боюсь я их; чего они делят, чего лаются?

— А куда ты это деваешь ларечную кузнь,[15] боярин? — спрашивает, задыхаясь, десятилетний государь и великий князь московский.

И смеется Шуйский:

— Вишь ты, государь мой, твоя матушка-покойница, царство ей небесное, по своей женской слабости не соблюла, как надо, твою казну… Людишки-то кругом — вороги; ну так вот приходится нам, верным холопам твоим, по твоей княжеской воле, заботу иметь: в казне денег нет, надо их на твой государев обиход, так я, скудоумный, твои чарочки на деньги переплавлю… а новые еще наживем!

А сам так нагло смеется, и нога у него уже не на полу, свесившись, а лежит на скамье.

Сидят царственные братья в старых зипунишках, и у Юрия, и у самого государя московского локти протерты и кое-как заштопаны, — а у Шуйских кафтаны как жар горят, крытые новой кизылбашской шелковой материей. Слышали братья еще сегодня, что у Шуйских чуть не каждый день пиры, что на чарках да стаканах царских вырезают они свои имена, и сжимает кулаки маленький государь московский, и шепчет чуть слышно брату Юрию:

— Молчи, Юрий, молчи: я им это припомню… ужо я всем припомню!

И проносятся одна за другой картины в голове царя: видит он, как отняли у него любимую мамку Аграфену Федоровну Челядину; и тогда уже он не плакал; он зарылся головою в подушки и заглушал стоны и проклятия.

Плакал один Юрий.

А потом были ночные страхи. Тонули во мраке своды, и на стенах оживали птицы, чудовищные птицы с человеческими головами. Хлопали они крыльями, а бояре говорили лежащему в постели великому государю московскому:

— Дьявол зорок, государь. Спи. Спи, а мы, твои верные холопы, станем сторожить твой сон ангельский, чтобы не допустить до тебя лиходеев.

— А где лиходеи? — спрашивал маленький московский государь побелевшими губами.

— А лиходеи по всей земле раскиданы, государь, пуще всего их вокруг тебя, во дворце.

— Что станут лиходеи со мною творить? — спрашивал Иван.

— Напустят лихую болезнь, аль нечисть какую, станешь сохнуть… везде опасаться их надо, и днем, и ночью. След твой царский вынут, призраки страшные на тебя напустят, станешь блеять по-козьему или собакою вякать; мертвецов тоже с земли лихие люди выкапывают… а то жабьи кости в питье кладут…

И обоим князьям грезилось по ночам, что мертвецы оживают и нечисть ползет по стене; что жабьи кости колют им сердца, что душат их косматые лапы ведьмы, а из углов крадутся к ним убийцы с ножами и отравою, и просыпались они после тревожного сна, полного страшных грез, в холодном поту.

А маленький государь московский сжимал кулаки и шептал:

— Погоди, погоди, я им все припомню!

От унижений Иван озлоблялся, а Юрий робел и хитрил.

Помнил царь и забавы свои в теремах дворцовых. Приносили во дворец дворовые люди в забаву ему и Юрию щенят, белок, зайчат, котят и других зверьков. Юрий растил их, а Иван придумал другую забаву. Любил он забираться на вышки, откуда Москва была как на ладони и кишела в праздничные дни, ровно муравейник. На солнце горели гребни кровель, золотые купола церквей, резные теремки. Свежий ветер смеялся в лицо детям, трепал полы их кафтанов, развевал кудри. Смотрел ласково на Божий мир Юрий; горели глаза маленького государя московского, и злобный смех душил его.

— Гляди, Ваня, — смеялся Юрий, — вон лошадка внизу! Ровно кошка ма-а-хонькая!

Злобно хохотал старший брат.

— Гляди, Ваня, — смеялся Юрий, — вон лошадка внизу! Ровно кошка ма-а-хонькая!

Злобно хохотал старший брат.

— А погляди-ка, какова будет собачка! — кричал он и, взяв любимого щенка Юрия, маленького, смешного, с разъезжающимися лапками, бросал его с головокружительной высоты.

Он помнил, как в глазах Юрия застывал ужас. Он помнил, как широко раскрывались его голубые, чистые, как весенние незабудки, глаза. А бояре смеялись:

— Ай да и потеха. Упал — не пискнул… Давай еще! Государь великий тешится.

Государь великий тешился. Плакал Юрий, а старший брат шептал ему:

— Молчи… молчи, Юрий… так буду я бросать, когда вырасту, лиходеев моих… Молчи, Юрий, я все припомню…

И с внезапной жестокой шуткой он раз обернулся к брату:

— Хочешь сейчас тебя сброшу?

Он помнил, как передернулось лицо Юрия и покрылись страшной бледностью его щеки, потом закатились глаза так, что видны были одни белки; потом Юрий взметнул руками и, отчаянно вскрикнув, упал и забился в припадке родимца.

То был первый припадок, а за ним пошло и пошло, и Юрий вырос бедным слабоумным князем, а Иван сел на престол отцовский грозным и беспощадным судьею бояр.

Все это припомнил теперь, стоя над постелью брата, московский царь.

Мигали тусклые огоньки бесчисленных лампад; с алых шелковых подушек глядело на царя знакомое детское лицо, белое, как повязка на лбу. И вдруг царь вздрогнул: он ясно увидел в этом лице страшное сходство с лицом своего сына, сырого,[16] болезненного Федора. Та же улыбка, то же выражение глаз, растерянное и скорбное… Неужели и сына его ждет та же судьба?

Он склонился к самому лицу Юрия.

— Брат… Юрий… узнал? Очнись! Узнал?

В голосе его звучала небывалая нежность.

Сознание мелькнуло в глазах Юрия. Он вспомнил то, что так мучило его.

— Брат, — прошептал князь, протягивая к царю худую, прозрачную руку, — брат… Я умру… Жена… твоя жена… Мария… плакала… о сыне… о сыне она убивается… пожалеть ее надо, брат… пожалеть… она бедная…

Он помолчал и тихо, чуть слышно прошептал:

— И мою… мою Ульянушку… блюди, брат…

Больше Юрий говорить не мог, закрыл глаза и забылся…

Царь встал, открыл завесу и крикнул:

— Ульяна! Отходит Юрий… попа нужно — отходную читать…

Пришел священник и нашел князя Юрия без памяти, прочел над ним молитву, причастил и соборовал. Надежды на выздоровление больного не было.

Глава IV ОКНО В ЕВРОПУ

Двор князя Юрия примыкал с одной стороны к ограде Чудова монастыря, с другой — к переулку Вознесенского, с третьей около него возвышался старый собор Николы Гостунского с особо чтимой чудотворной иконой Николы-угодника, покровителя брака.

Служба у Николы только что кончилась; народ хлынул на площадь; свечи были потушены, и дьякон Иван Федорович велел сторожу запирать церковь. Стоя на паперти, с изумлением заметил он старых своих знакомых — боярина Михаила Матвеевича Лыкова с племянником Иваном Сергеевичем, которые несли на руках кого-то живого или мертвого — Бог весть. Лыковы давно уже скрылись в воротах дворца князя Юрия, а гостунский дьякон все еще продолжал смотреть им вслед, заслонив рукою глаза от зимнего солнца.

Кругом уж гудел народ.

— Помер князь Юрий, батюшка наш, помер!

— Помер заступник убогих!

— Убили лютые вороги! Извести хотят царское семя!

— Нишкните! — крикнул дьякон, сбегая со ступеней паперти. — Вишь, Лыковы-то и назад идут.

Он узнал, что князь Юрий жив, только сильно голову разбил, и поклонился князю Лыкову в пояс:

— Сделай милость, князь, отведай у меня на печатном дворе хлеба-соли, дай послушать твоих речей мудрых… Горазд беден я духом, а люблю свет учения, премудрость Божию, паче жизни люблю.

Лыковы переглянулись. Иван Сергеевич сказал дяде:

— А для че, дядюшка, не пойти нам к дьякону? Он же нам покажет и книгу дивную «Деяния апостольские», что весною напечатал, и «Часовник», что, сказывают, к концу идет, и станки, и приборы печатные — дело затейное, дядюшка…

Михаил Матвеевич согласился.

Сквозь толстую стену, в узкую калитку с полукруглым сводом вошли они в печатный дом. По случаю праздника там не работали, но дьякон открыл дверь в палату, где с утра до ночи грохотали валики и нажимы печатных прессов, и показал молодому Лыкову с гордостью на груду громадных листов, испещренных затейливыми буквами, черными и неровными строками, показал на станки, темневшие неподвижно посреди груды бумаг, с винтами и тяжелыми прессами.

Он улыбался; он весь светился восторгом и гордостью, открывая заветную дверь.

— Любишь ты свое дело, Иван Федорович? — спросил боярин Лыков.

Князь Иван Лыков молчал; серые глаза его, полные пытливой мысли, впились в станки, темневшие в глубине.

— Люблю паче жизни, боярин, — сердечно сказал Иван Федорович, — да и не я один! Послал мне Господь товарища! Эй, Петруша! Тимофеич, тут ли ты?

Строгие глаза дьякона вглядывались в полутьму угла. Оттуда поднялась голова с шапкою спутанных черных волос.

— Тут я, — отозвался тяжело и угрюмо помощник Ивана Федоровича Мстиславец. — Где мне еще быть?

— Что делаешь, Петруха?

— Краску глядел. Вишь ты, краска вчера была очень густа.

И, переваливаясь, выполз он в полосу света, огромный, мохнатый, угрюмый, похожий на медведя.

— Не ест, не пьет, а все вокруг станков вертится, — засмеялся дьякон. — Пойдем, Петруха, хоть малость перекусить. А ты, Иван Сергеевич, батюшка, коли хочешь, приходи завтра на печатное наше дело поглядеть.

Вчетвером уселись они за стол в соседнем тесном покое, а дьяконица прислуживала им. И у нее было такое же сосредоточенное, постническое, почти строгое лицо, как и у ее мужа.

За пирогами рыбными зашла беседа о печатном дворе и о разных затеях царских. Вспомнили стародавнее время, и печатник поник головою.

— Приходит ноне трудная пора, — говорил он задумчиво, — намедни народ, как я шел в собор, на меня пальцами казал, вопил неведомо что… С нечистью будто мы ведаемся, нечистою силою книги печатаем. И то, вишь, слово не свято, что проклятым камнем тиснуто, каким-то заморским винтом завинчено… Прежде, вишь ты, про святых отцов рукописное слово было, так и впредь быть должно.

— Мало ль что зря болтают, — сказал горячо молодой Лыков.

— Оно так, — молвил задумчиво дьякон, — да какое ноне время? Одного этого Петрушку как увидит дурачье московское, так и орет: «Дьякон беса у себя в печатне держит, оттого и ладится у него дело греховное…» Поглядите сами: рожа-то у Петрушки больно богомерзкая, а силища-то, силища…

Мстиславец сидел неподвижно, опершись на громадный кулак и тупо уставясь в одну точку; он грезил о лучшем составе краски, о завтрашней работе, о буквах, стройно складывающихся в согласные строчки и бегущих в широкий мир поведать слово Божие.

Задумался и Иван Федорович, несколько минут молчал.

— Талант великий имеет Петрушка, — с нежностью начал снова дьякон, недаром его сразу разыскал князь Андрей Михайлович Курбский, большой начетник…

Последние слова дьякон произнес, понизив голос и глубоко вздохнув.

Боярин Лыков опустил голову.

— Вместе мы с Курбским на ратном деле под Казанью бились, — сказал он грустно, — вместе по-братски под русскими знаменами на басурманов шли, а ноне он изменником стал!

— С чего бежал он на Литву, дядюшка? — с любопытством спросил молодой Лыков.

— Сказывают, будто испужался, как ливонское дело пошатнулось; кары царской боялся, — уклончиво отвечал боярин. — Как побили нас ливонцы при Невеле, не та была ему у царя честь.

Иван Сергеевич простодушно отвечал:

— А мне сказывали — очень невзлюбил его царь с той самой поры, как невзлюбил Адашева с Сильвестром, и будто в Дерпте еще Курбскому грозили царской немилостью… а в те поры Алексей Адашев помер в заключении в Дерпте. И то все рассказывали князю Андрею, и как Адашев мучился, как смеялись над ним, над Адашевым, а брата Алексея Адашева, Данилу, лютой казнью…

— Нишкни, Ваня, о чем вздумал вспоминать!

— У нас двери крепкие, государь, — сказал дьякон, — жена моя не доносчица и Петрушка тоже.

— А мне так жаль, вот как жаль князя! — раздалось вдруг неожиданно.

Все обернулись на Мстиславца.

— Жалко, — упрямо повторил Мстиславец, — он и в печатном деле толк знал, и в писании; а как привезли станки-то эти заморские, он первый понял, к чему какой винт.

Дьякон засмеялся:

— Всяк кулик про свое болото! А я вот что тебе скажу, боярин: был на Москве поп Сильвестр; был на Москве Адашев; был и князь Курбский; Русь на них, аки земля на трех китах, стояла, а ноне что? Молчишь ты, боярин?

— Молчу, дьякон, молчу…

Низко опустилась голова князя Лыкова; серебряная борода упала до пояса.

Назад Дальше