Фигль-Мигль Полет хмыря. Маленький трактат о тех, кому тюрьма пошла на пользу
Цвет: желтый. Дерево: осина. Цветок: репей. Животное: ехидна. Напиток: оцет. Танец: пляска повешенного. Божество: Мом. Жанр: сатира.
Характер: плохой от рождения. Взгляд: беспокойный. Голос: угрюмый. Повадка: бранчливая. Язык: злой и невоздержный. Больное место: печень. Репутация: мастер извращений. Род деятельности: сатирик.
Вместо род деятельности можно было написать — многие и пишут — диагноз. Происходит, вероятно, так: темные силы зла и противоречия подменяют в колыбели нормального младенца отвратительным альрауном. Сатира (на лице у нее улыбка, а под одеждой — кинжал) стоит рядом и наблюдает. С другой стороны наблюдает Мом, бог злословия (который всех критикует, а сам ничего не делает). Сарказм (злополучный сводный брат юмора) держит наготове ларец с дарами (гордость, ярость, ясный ум, безупречное чувство языка). Повивальная бабка (роль ее исполняет история литературы: рыхлая, неповоротливая, апатичная особа с претензией на неподкупность) достает из кармана рыжие роддомовские бирки. Аристофан: грубиян. Ювенал: язвителен и глумлив. Свифт: свиреп. Гейне: остроумен и зол. Щедрин: раздражителен, вспыльчив и криклив. Карл Краус: высокомерен и убийственно отважен. (На самом деле, вы помните, нет никаких Ювенала, Свифта, Щедрина — все один и тот же гнусный, пакостный гном, дух ненависти, переселяющийся из тела в тело. Неспроста — согласитесь — двое знаменитых сатириков никогда не жили одновременно.)
Дитя растет, выказывая не по годам сволочной нрав. Мир к будущему сатирику и так, и сяк — с дудкой, конфетами и конфетти, — а он? В детстве он мрачен, в юности держится дерзко, весело и гордо, в годы мужания отличается остроумием и распутством. Быстро заняв свой презренный угол в ряду писателей, оскорблявших человечество, он заявляет, что поставил своей целью если не обуздать людей, то, по крайней мере, заставить их грешить более сдержанно и стыдливо. Одной ненавистью тут многого не добьешься: Селин, например, вызывает восторг либо отвращение, то и другое пополам со страхом, но коэффициент нравоучительного воздействия у него в лучшем случае нулевой. Воспитывать, оскорбляя, значительно труднее, чем просто воспитывать или просто оскорблять; мало к кому — к разным людям, по разным причинам — такая метода приложима.
Ясный ум всегда исхитрится, и вот он — специалист по ненависти дозированной, изготовитель строго отмеренных оскорблений. И все же порой составляющая микстуру рука дрожит — яд не капает, а льется; капли полетели из руки дождя, а не фармацевта — благодетельное снадобье превратилось в отраву — подавившийся лекарством пациент вчиняет иск либо нанимает крепких людей с толстыми палками. Прочь тогда весы, сдирается с плеч белый халат! Разочарованный провизор уходит в патологоанатомы: пусть медицина восторжествует хотя бы таким образом.
Но зачем? Говорят, этот врач лишен средств совладать со своим самолюбием. Он рожден, чтобы лечить, — и он будет лечить, принудительно питая умы мыслями о разных предметах, до морали и забавы относящихся. Или он рожден, чтобы мстить, — и он будет мстить, беспристрастно раздавая тумаки. Он рожден, чтобы артачиться и фыркать, стыдить, дерзить, презирать, восклицать, выносить приговоры, заламывать руки, — и все это выполняется с усердием, в котором сквозит какое-то смирение перед собственной злополучной судьбой.
Это ведь судьба — никто не виноват! — подарила жизнь, наполненную страданием и различными ужасами. (Горестная у них жизнь, замечает Б. Грасиан, кормятся горечью, насыщаются дрянью.) Высокомерие. Зазнайство. Роковое ясновидение. Хроническое состояние обиды. (Как написал один из биографов Свифта.) Бездушие. (Как написал Л. Берне о Гейне.) Одиночество. (Как пишут решительно обо всех.) Бесстыдное бешенство — но только не желаний, а помыслов. А дальше пишите что угодно, лишь бы прозвучало бранью. Если упомянут ум — то развращенный, если сердце — то злое, если остроумие — только ради упрека его невыносимому избытку. Эпитеты наготове: ядовитый, нервный, напыщенный, — эпитеты для чего угодно, от стиля до манеры браться за ложку. Воспоминания наготове: грубость манер, цинизм речи, изъяны биографии и даже тела, — воспоминания чьи угодно, от друзей до лакеев. Странно? Ничего странного, обычная история: сеял скорпионов, а пожинает блох.
Ненависть порождает ненависть; чья была ответной — кто начал первым — кто первый подумал об обезьяне? Стороны вежливо, яростно раскланиваются, норовя уступить друг другу первородство. Тебя кто-то трогал? — интересуется мир у сатирика. Ты оскорбляешь меня одним тем, что ты есть, каков ты есть, — твердо ответствует сатирик. Ритуальная цель подобных бессмысленных препирательств ясна: сперва препирательства, потом — кулаком в ухо, живот, далее везде. “Он будет между людьми как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него”, — говорит Писание не иначе как по этому поводу. “Ужасно для него общественное мненье, // И в примиренье с ним он видит преступленье. // Он опозоренным себя навеки б счел, // Когда бы против всех отважно не пошел”, — говорят об Альцесте в “Мизантропе”. (“Не правы люди все ни в чем и никогда”, — отвечает — а что еще отвечать? — Альцест. Однако герой Мольера — лицо от начала до конца страдательное; он перечит, но не нападает первым и вообще старается помалкивать. Это характер — совсем иного рода, у колыбели которого стояла Меланхолия: неврастеник, зануда, анахорет. Рука такого, потянись она к перу, настрочит в лучшем случае элегию.)
Нет-с! Оружие подлинного сатирика — пасквиль, памфлет и еще раз пасквиль. (“Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля”. Пушкин — Вяземскому, 1822.) Необходимы, следовательно, личности и грязь, чтобы в них кидаться. Не так важно, кого именно позорить, — а важно, чтобы эти громкие уважаемые имена, без сокращений и отточий, аршинными буквами были написаны на ближайшем литературном заборе. Сатирик только одну ногу заносит в вечность, другой же исключительно прочно стоит в современности — а современность реагирует лишь на простое сочетание “имя — забор”. И вотще жалуется критик со вкусом потоньше:
ведь людям, приличным и нет, только грубые оскорбления прочищают уши. Пасквилянт, как палач, публично позорит самого человека в острастку другим, вместо того чтобы тайно, тихо, ненавязчивыми аллегориями исправлять его недостатки, — и правильно делает. Помело под рукой — так помелом, помои — помоями, шпильки, ножики — воткнем, дубовая ножка от кровати — огреем, постыдные тайны — годится, клевета — сойдет и клевета: нет человека, который рано или поздно не оправдает возведенной на него напраслины, так что и клевета обернется заслуженным упреком. Это же люди, чего с ними церемониться! Что ни скажи — все будет мало.
Из литературы это переходит в жизнь, в “по меньшей мере странную привычку уснащать свою речь грубыми ругательствами”. Сатирик действительно любит грубые слова. Но не только грубые — он привязан к словам вообще, он берет целое как целое, а не частями; ведь язык — это не торт, из которого нахальный гость выхватывает кусок поизобильнее по части крема и цукатов; и на этот его дар — чувствовать слова, сочленять и располагать наилучшим образом — никто еще не посягал. Невозможно посягнуть на столь очевидное.
…Истинно удивительное знание языка, особенно в его более низких выражениях. (Это Геттнер о Свифте.) Есть люди, обладающие врожденным даром слова. Дело здесь заключено главным образом в инстинктивном умении расставлять акценты — в нужный момент и нужной силы. (Это Оруэлл о том же.) Он упорствовал, он отчаянно цеплялся за свои слова. Кто-то, кажется Берне, назвал его Wortkrämer, и он действительно был таким, то есть был своего рода ювелиром от литературы. Слова неодолимо притягивали, зачаровывали его. (Это о Гейне.) Именно фразе посвящена его забота: она неприкосновенна, ни одного пробела, ни одной трещины, ни одной неверной запятой — фраза за фразой, вещь за вещью складываются в китайскую стену. (Это Канетти о Карле Краусе.) И так далее.
Вы скажете, что всех первоклассных писателей отличает запоминающийся слог. Но большинство писателей не относится к языку с такой истеричной преданностью — им есть что любить, и, помимо слов, их слова — начищенный, холеный инструмент в интуитивно умной руке. Даже поэты подвержены соблазнам более реальным — очи, ночи, метафизика — и верною запятою охотно жертвуют ради верного, например, свидания с девушкой или потомством. Ясный же ум непременно хочет уважать то, что любит, и потребность примирить непримиримое, любовь и уважение, заставляет щедро оделять тем и другим исключенное третье. Так мизантропы нежны с животными, богохульники берегут предметы первобытных культов. Так трясется над сокровищницей словарей человек, чуждый всему человеческому. Что же, речь — субстанция хоть и заподозренная в связях с людьми, но неизмеримо их превосходящая, лексикон и глоссарий — настоящие богослужебные книги, вера в буквы ничуть не хуже любой другой. Закончим здесь цитату из Канетти. Фраза за фразой — остановились мы — складываются в китайскую стену.
“Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но что она, в сущности, ограждает, никому не известно. За этой стеной нет царства, царство — это она сама, все ушло в ее постройку. Она все что угодно, циклопическая самоцель, странствующая по свету, в гору, с горы, по долинам, по равнинам и по очень и очень многим пустыням. Быть может, ей кажется — ведь она живая, — что всё, кроме нее, разрушено, уцелел один-единственный одинокий стражник. Этот одинокий стражник в то же время — ее одинокий строитель, продолжающий строить. В какую бы сторону он ни посмотрел, он чувствует необходимость построить еще кусок стены”.
В ряды героев волшебного слога толкают и причины попроще, технические: нужны черт знает какие дарования, чтобы художественно и каждый раз по-новому оформлять богатую мысль “Вы все козлы”. Кто в состоянии высокое нравоучение подстроить под балалайку, а потом — вторым ходом — выжать из балалайки звучание органа, тот может вообще все. И приходится, приходится мочь — потому что как ни богат выбор слов и способов, весьма приятно ими играть, выбору тем остается скромно пожелать хоть какого-то разнообразия. Какие, в самом деле, темы? Семь смертных грехов, сколько-то несмертных — но ничего несметного, век за веком одно и то же: глупость, алчность, ложь, малодушие и т. д, и т. д. — сто раз сосчитанные, опостылевшие комедийные маски, до дыр затертые (а сквозь дыры глядит, глядит живая подлая харя). Взбодрить тягомотину паспортными данными? Почему-то древнеримское имя и имя из свежей газеты звучат почти одинаково (никак не звучат). Через сколько-то дней, веков этим именем протагонист осядет в очередном собрании сочинений — и только оно и останется, механически связанное с именем порока. (Как пишут комментаторы Ювенала: такой-то — развратник, ближе неизвестный.)
Остается энтузиазм исследователя: кинуть имена, как игральные кости; посмотреть, что выпадет. Исследователь занят не предметом как таковым, а его изучением. Листающими газету, журнальчик движет то же, что и читающими академическое издание, в них точно так же нет ни брезгливости, ни возмущения — одна любознательность и по возможности тщательная работа анализирующего ума. Лишь личная обида, личная ненависть способны разогреть нравственное чувство: мы ненавидим X, про Х пишут, что он лицемерен, эрго, мы ненавидим лицемерие. Но лицемерие тут ни при чем.
Сосредоточившись на общечеловеческих ценностях, сатирики давно бы вымерли, но прогресс — спасибо ему — подкидывает новые реалии. Ювенал бранит охотников за наследствами, охочих до евнухов матрон, мастеров подносить яд в золотом сетинском вине; Свифту поставляют материал — развитие английского парламентаризма, наук, общества; для Фонвизина припасены петиметры, галломания и слово “Ах!”, для Щедрина — пореформенная Россия; неведомому современному другу не дает покоя телевизор, впереди — клонирование и крионический сервис. Сатирик не доверяет современности, но хочет иметь с ней дело и притворяется ужасно откровенным. Приходится интересоваться политикой и прочей ерундой, ходить в кино, ходить в гости. (Неужели писать сатиру о том, как в гостях нетрезвая компания устраивает гонки мобильников. Писать о государе? О премьер-министре? О народном просвещении? О том, что всем давно обрыдло?) Коннектясь с жизнью, подмечаешь мелочи, в мелочах всегда много нового; можно взять мелочь и раздуть ее до больших размеров сущности. (Через сто лет мелочи подрастут, окажется, что все верно: именно то, на что упал — сквозь лупу — внимательный неприязненный взгляд, стало определять судьбу.) Эти прозрения не приносят радости (либо приносят радость очень специфическую: “Ты либо не понимаешь, либо понимаешь многое и смеешься только от избытка зла”). Но они есть. Пугающие, недужные, ненужные, неотчуждаемые прозрения.
В остатке профзаболевание — “ясно, каким раздраженьем пылает иссохшая печень”, и профессиональная фобия — страх сойти с ума. Что может связать такого с другими людьми? Неужто (пишет Анненский о Гейне) негодование и ужас, неужто желание отомстить за свою никому не нужную измученность, за все обманы бытия — это все, что остается исходящему кровью сердцу?
Красивый вопрос. Отвечаем: помимо перечисленного, у исходящих кровью сердец остается такая великолепная вещь, как риторика, то есть ежеминутная готовность и умение поднять бурю в стакане воды. Или что вы там в свой стакан наливаете.
Историческая справка
По одной версии, Мом родился от Ночи без отца, по другой — он сын Ночи и Сна. (Д. Аддисон комментирует: “Зависть и придирчивость — естественные плоды лени и невежества”.) Когда Гефест сделал человека и представил его на суд богов, Мом заметил, что у человека нет самого необходимого — окошка в груди, чтобы можно было видеть, какие козни он замышляет.
“Мошенник” было любимым словечком Мома, но он не вкладывал в него никакого обидного смысла.
МАЛЕНЬКИЙ ТРАКТАТ О ТЕХ, КОМУ ТЮРЬМА ПОШЛА НА ПОЛЬЗУ
Почему-то первым делом вспоминается грустящая княжна Тараканова на известной трогательной картинке. Вспоминается долговая тюрьма Маршалси в “Крошке Доррит”. Вспоминается Моление Даниила Заточника, памятник древнерусской литературы XIII века. Вспоминается плодотворная литературная деятельность Сервантеса и де Сада. Вспоминается что-то Вальтер-Скоттово: какая-то железная клетка с каким-то прелатом внутри. (Не с каким-то, а с кардиналом Балю. Которого Людовик XI одиннадцать лет держал в клетке, самим Балю когда-то для других сконструированной. Многие, уверен, обязаны справедливому государю своими лучшими детскими кошмарами. Но не хуже и финал “Трех толстяков”: умирающая обезьяна, бывший человек и демиург, подает сквозь прутья клетки табличку со своим именем и кратким изложением биографии.) Вспоминается (это уже личное), как ваш автор в компании таких же пьяных поганцев, кричал на Невском: “Свободу Ходорковскому!” Не знаю, где будет Ходор в момент встречи этой статьи с читателем. Где? Как говорил мой учитель физики (когда его спрашивали: “Н. П., где мел? где швабра?”), на этот вопрос есть очень хороший ответ. Но ты его, наверное, и сам знаешь. Вспоминается хрестоматийный английский стишок: “Stone walls do not a prison make, nor iron bars a cage”, написанный таки за каменными стенами, железными засовами. Вспоминается, что родная литература обучала теории о ценности страданий столь усердно, что это стало страданием само по себе. Да. Многое вспомнишь, родное, далекое.
Вам о ценности страданий все изложили еще в “Кандиде” — но, видимо, неубедительно: слишком легко, слишком ясно и не без оскорблений в адрес претерпевших. Разве претерпевшие не имеют свой бонус? Вот графу Уголино тюрьма сильно поспособствовала. (В активе — бессмертие в аду и школьной программе.) Маркизу де Саду. (В активе — собрание сочинений.) Боэцию. (В активе — “Утешение философией”.) Эдмону Дантесу. (В активе — граф Монте-Кристо.) Солженицыну. (В активе — Солженицын.) Народу без счета и имени. (В активе — образцовая биография.) Достоевскому. (Ведь припасен же у вас, в виде аргумента, Достоевский? Что это за аргумент такой на все случаи жизни… Можно ли знать, чем стал бы автор “Двойника”, не сделай его полезный опыт автором “Преступления и наказания”.)
Еще аргумент — да такой, что я прыгнул на стену (кстати, в далеких веках бег вверх по стене был модным видом спорта; после достаточной тренировки удавалось взлететь на два-три метра по отвесной плоскости) — аргумент, глаголю, представил Альбер Камю — услужливо подвернувшись под руку старым эссе об Оскаре Уайльде.
Блестящее эссе. Так и так, до чего славно, что Оскар Уайльд все же получил свой шанс выгодно обменять “самый высокий ум” и “самые ослепительные чары таланта” на “новое благородство” и неожиданную простоту соизмеримости с другими людьми. Я не припомню, чтобы самому Альберу Камю довелось приобщиться к новому благородству столь затейливым способом. Альбер Камю даже — поправьте — в армию не попал по состоянию здоровья. Также странно, что эссе написано в 1952 году, то есть уже не мальчиком и уже после войны. Опасаясь выставить в качестве мотива глупость автора (что было бы ни с чем не сообразно и обидно покойнику), выставлю как таковой зависть. Той самой — неожиданной — простоты мотив: слава Богу, и Оскара Уайльда опустили. А если бы не опустили? О, если бы не — не стал бы тогда Уайльд подлинным гением; а главное, каково было бы жить мне, тоже великому уму и ослепительному таланту (увы, опущенному, если не судебным процессом, так историческим). Одно из двух: либо жить, либо признать, что без страданий можно обойтись и остаться собою — остаться полубогом, не становясь человеком. (Вот Пруст о том же Уайльде куда гуманнее отозвался. Вы себе, кстати, представляете Пруста моющим пол тюремной камеры?) Когда речь заходит о ценности жизни, договариваются до удивительного. Не Альбер Камю прав, а Даниил Заточник, памятник XIII века: “Яко же бо олово гинет часто разливаемо, тако и человек, приемля многия беды”. Прав Казанова, который в венецианской тюрьме Пьомби (Пломб, переводит журнал Достоевского “Время”) не оценил милости тюремщиков, вручивших ему Боэция и клистирную трубку. (“Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать”.) Правы французские аристократы, представлявшие, для препровождения времени, шуточное гильотинированне. (Кстати, куда их помещали, разрушив Бастилию? Красивых старых названий много: Венсенский замок, Бисетр, Шарантон, Сент-Пелажи; успела ли диктатура народа построить новое свое?) Можно и нужно сострадать Новикову, который после шлиссельбургской отсидки чувствовал только “ленивое равнодушие” (а также “крайне загрубел и одряхлел: голова тупа, руки дрожать начали”) — но не восхищаться же им, сломанным человеком, который полюбил пословицу “Пуганая ворона куста боится” и двадцать оставшихся лет жизни возделывал свой сад — то ли аллегория, то ли карикатура, то ли мелочно, фотографически точная иллюстрация. Ничего, кроме неочищенного ужаса, не вызывает судьба так называемого декабриста Батенькова (двадцать лет в каземате, без бумаги, без книг, без собеседников). “В первые четыре года, — пишет Н. И. Греч, — он несказанно мучился, а потом попривык”. (“На первый раз впечатление невыгодное, но это все ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как все пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и все пропахнет, — ну, и привыкнешь. У нас чижики так и мрут”.) Человек не чижик, в конце концов, не помрет от неприятных запахов и общей затхлости. Разве что — как Батеньков — разучится говорить и забудет слово таракан.