— Джим! — голос его подрагивал. — В чем дело?
Я температурил и был раздражен. У меня не было никакого желания обсуждать чужие проблемы. Я хотел остаться один в сумерках комнаты со своими ужасными пятнами и лихорадкой.
— Твоя голова, — спросил я, — Линда?
— Да. Гвоздодером. Семь швов.
— Валенти, — сказал я. — Уйди, пожалуйста.
Он сел.
— Мне нужен твой совет.
— Нет, нельзя, Валенти, я болен. Это заразно.
Он встал.
— Что — заразно?
— Корь. У меня корь.
Потом я почти ничего не помню. Я помню только, что был слишком слаб для обороны. Я помню глухой удар кулака Валенти, обрушившегося на мою челюсть. Он свалил меня с кровати, потом подхватил, еще одним ударом отправил обратно в постель, и продолжил экзекуцию. Во время этих терзаний его черные глаза чудовищно поблескивали, и я понял, что он окончательно сошел с ума — что должно было когда-нибудь непременно произойти. Тут я подумал, что, наверное, Линда тоже подхватила корь, и Валенти пришел к напрашивающемуся самим собой заключению. Но у меня не было сил для объяснений, да и толку в них было мало. Я помню, как он стоял в проеме раскрытой двери, покачивая кулаком и всхлипывая.
— Думаешь, я поверил тебе — друг мой. Говно!
Корь прошла через две недели. А «гостинцы» Валенти висели мешками у меня под глазами еще месяц. Я настаивал, что и нос у меня сломан, но доктор Атвуд не согласился. Что касается трех потерянных зубов, то мой дантист забраковал их еще до прихода Валенти. Я никому ничего не говорил об этом. Я понимал, что никто не поверит мне все равно. Даже Атвуд — и тот сомневался. И Валенти, и Линда звонили пару раз, но Леон говорил им про Китай.
Ну, не в Китай, но в Нью-Йорк мне действительно нужно было — там выходила моя новая книга. И я решил съездить. Дорога займет немало времени, и лицо как раз поправится.
Я сидел в машине, наблюдая, как Джулио, филиппинец, укладывает мой скарб в багажник.
Неожиданно прозвучал звук автомобильного гудка, и я услышал, как кто-то выкрикнул мое имя. Новый «Шевроле» родстер, двухцветный, остановился у тротуара на противоположной стороне улицы. Это была Линда. Она респектабельно приветствовала меня взмахом руки. Я хотел рвануть прочь, но вместо этого помахал в ответ.
Она вышла и элегантно хлопнула дверцей родстера. Судя по всему, ей нравилось то, что она делала. Но было что-то странное в ее движениях — они были как-то скованы и роботоподобны. Когда она переходила улицу, направляясь ко мне, я разглядел, в чем дело: на шее у нее был стальной обруч с кожаной седловиной для подбородка. Валенти становился все более жестоким. Я глянул туда-сюда вдоль улицы — никогда нельзя сказать наверняка, откуда выскочит этот изувер.
— Джим! — воскликнула она. — Где ты пропадал?
— В Китае, — ответил я.
Я кивнул на ее ошейник.
— Как это он умудрился?
— Меня уже тошнит от этого Китая! Сколько можно! Не был ты ни в каком Китае! Ты нас больше не уважаешь! Он спустил меня с лестницы!
Она стояла на улице, просунув голову в салон машины. Она выглядела еще лучше прежнего. Ошейник был даже к лицу ей. Он поддерживал ее голову, как пьедестал.
— Ну, как корь? — спросил я.
— Бедный Джим, — сказала она. — Бедолага, Валенти сказал мне.
— Что тебе сказал Валенти?
— Что у тебя корь. Я поэтому и звонила, но там всегда одно и то же — в Китае!
— А у тебя что — не было кори?
— Мы тоже подумали, что это корь. Но это просто я съела что-то — клубники или еще чего-то там.
— И за это он сломал тебе шею?
— Да она не сломана, Джим! Там трещина только! И он изменился, Джим. Он совсем другой сейчас. Посмотри, что он купил мне!
Мы посмотрели на ее новый родстер.
— Хорош, — сказал я и закурил.
И тут я услышал, как кто-то опять выкрикнул мое имя. Знакомый голос. Валенти. Он припарковывался рядом с машиной Линды, давя на сирену и махая рукой.
— Джим! Мой старый paesano Джим!
— Линда, — сказал я. — Отступи-ка назад чуть-чуть.
— Но, Джим…
— Paesano!
Я выбросил сигарету в окно, отпустил сцепление и рванул к светофору. Они оба вопили и призывали жестами остановиться.
— Джим! — горланил Валенти. — Куда ты полетел?!!
— В Китай!!! — не своим голосом заорал я.
Я писатель правды
Правда часто нелицеприятна, но ее необходимо говорить.
В рассматриваемом случае правда заключается в том, что Дженни — некрасивая девушка. Она станет печальной героиней этой истории. Она низкоросла и до того толста, что жир буквально сочится из нее. Ее глупость вне потенциальных возможностей моего пера. Более того, она внушает мне отвращение. Нет, это неправда, она не внушает мне отвращения. Но она поступает в отношении меня как-то так, что мне делается нехорошо. Она огорчает меня. Когда я думаю о ней, чувство безысходности овладевает мной, и я понимаю, что с неравенством мужчины и женщины ничего не поделаешь. Я не питаю ненависти к Дженни, но я определенно презираю принципы, которыми она руководствуется. Хотя в чем заключаются оные, я не в состоянии уразуметь.
Однажды вечером — запыхавшаяся, с выброшенными вперед руками — она ввалилась в мою комнату. При этом она визжала от восторга, а из глаз ее буквально сыпали искры. Я оторвался от своей пишущей машинки и попросил объяснений.
— Смотри! — заверещала она. — На руку смотри! Это мой приятель дал мне!
На запястье были наручные часы.
— Дженни, — сказал я. — Ради всего святого, прекрати говорить «приятель». Мне отвратительно это слово. Я ненавижу его!
Приятелем Дженни был парень по имени Майк Шварц, еврей и огромной величины человек — двухсотфунтовый, мощный и спокойный, он приходил сюда почти каждый вечер навестить Дженни. Его могучий уравновешенный экстерьер не вводил меня в заблуждение. Я лично не силен и не хладнокровен, но мне доподлинно известно, что внешнее беспристрастие крупных людей само по себе ничего не значит. Когда он не спеша поднимался по лестнице наверх, я отлично понимал, чего он хочет от Дженни. Еще как понимал! Молчун! В тихом омуте черти водятся!
Теперь о часах. Дженни работала стенографисткой в одном из офисов деловой части Лос-Анджелеса. В тот день, она сказала, Майк Шварц пришел туда. Я во всех подробностях представляю себе эту картину. Верзила с часиками в крохотной коробочке скромно вошел и встал, как вкопанный, великий и безмолвный. Я думаю, это было потрясающе, истинно — меня разбирает хохот при одном воспоминании об этом. Майк Шварц спросил ее, что она думает о часах.
— Миленькие, — сказала она.
Миленькие! Боже праведный! Какое пошлое определение. Миленькие! Что за омерзительное словечко! Наручные часы могут быть интересными, очаровательными, допускаю, даже прекрасными. Но никогда — миленькими. Никогда! Только существо с ограниченным интеллектом, такое, как Дженни, могло назвать наручные часы миленькими.
Майк сказал:
— Это одному моему другу — девушке на свадьбу. Это свадебный подарок.
Это разочаровало Дженни, подумавшей уже было, что часы для нее. Не говоря ни слова, она вернула часы. Миленькие, и все тут. Я четко представляю себе эту сцену. Особенно ее вздернутый носик, когда она возвращала часы.
Майк Шварц тоже молча взял часы, развернулся и направился к двери. Я рассказываю вам все точно так, как мне живописала Дженни. Я писатель: все происходящее предельно ясно стоит пред моим взором. В дверях он остановился и повернулся. В глазах его были слезы. Представляете себе, слезы в его глазах! Могучий, невозмутимый мужчина, великан! И в глазах — слезы! Чтобы быть до конца честным, скажу вам, что для меня мужчина сорока лет со слезами на глазах — просто недоумок. Он стоял, и слезы были в его глазах, и, вне всякого сомнения, слезы были и на рубашке, и на галстуке, и он возвратился к Дженни, и упал на колени перед ней, жирной и двадцатилетней, и стиснул ее в своих объятиях.
— Возьми их, Дженни! — зарыдал он. — Возьми. Я обманул тебя. Это не свадебный подарок. Это для тебя. Бери, навсегда!
Навсегда! И слезы рекой! Какой спектакль! Он у меня снова перед глазами, и я опять не в силах сдержать хохота. Здоровый, крепкий детина рыдает на коленях девчонки на двадцать лет моложе его! Господи, как это смешно. И я смеюсь и хохочу. Дурак! Такие слезы не трогают меня. Я бы ему и в лицо рассмеялся.
Не тронули они и Дженни. Но Дженни умна, проницательна и практична. Теперь часики были уже не просто миленькими. Теперь они стали чудесными, и она тоже заплакала. И так и было: два взрослых человека плакали над обыкновенными наручными часами. И тем же вечером Дженни притащила часы ко мне, рассказала о происшедшем, и, допекая меня всем этим вздором, поведала, как Майк Шварц тронул ее душу, и как она плакала от его доброжелательности.
— Я ничего не могла поделать с собой, — сказала она мне, мне — писателю и знатоку человеческой психологии.
— Я ничего не могла поделать с собой, — сказала она мне, мне — писателю и знатоку человеческой психологии.
Отказываюсь верить подобной ахинее. Кроме того, я отказываюсь верить в то, что она плакала по указанной причине. Она слишком сметлива, слишком ухватиста и слишком толста для сантиментов и деликатности. По моему разумению, если она и плакала, то плакала от радости, от радости обладания, потому что часы принадлежали теперь ей, она имела их в полном своем распоряжении, и она рыдала от восторга и наслаждения.
— Дай мне взглянуть на них, — попросил я.
Я осмотрел часы индифферентно. Это была штамповка от Булова Багетти или что-то в этом роде. Крохотные серебряные часики, с тоненьким серебряным браслетиком — в высшей степени нелепые часы, просто игрушка, так как даже циферблат на них просматривался с трудом, не говоря уже о стрелках. Насмешка над часами, дикая нелепица, абсолютно непригодная для определения времени суток. Я перевернул их на ладони. На задней крышке были царапины и заусеницы от перочинного ножа, будто кто-то пытался содрать монограмму. Подержанные часы. Вне всякого сомнения, использованные часы.
— Ха! — воскликнул я. — Старье! Секонд хэнд! Бэушные часы! Другого я и не ожидал. Этот парень мошенник. Негодяй. Дешевый шарлатан.
Дженни знала, что часы подержанные, она была на самом деле очень практична. Более того, она уже сходила к ювелиру и оценила их. Поверьте, Дженни сделала это!
— Ну и, — осведомился я, — что сказал ювелир?
Она не дала ответа по существу.
— Довольно дорогие, — ответила она.
— Будь честной, пожалуйста, — сказал я. — Я писатель — человек Правды. Ханжество чуждо моей натуре. Сколько, ювелир сказал, они стоят?
— Ну, не очень, — она улыбнулась.
— Н-да, — заключил я. — Это не в моих правилах — заниматься анализом чьей бы то ни было прозаической деятельности. Но поскольку ты должна знать правду, я скажу тебе здесь же и сейчас, что я мог бы достать часы поприличнее этих за три доллара пятьдесят центов. Гораздо приличнее.
Я вернул ей часы.
— Нет никакой нужды оправдывать этого человека передо мной, — продолжил я. — Вне всякого сомнения, он мошенник, неисправимый двурушник и профессиональный кидала. Он позабавил меня от души, до неописуемой, так сказать, N-ной степени. Когда ты уйдешь, я вдоволь посмеюсь над ним.
Она молча нацепила часики на запястье и вышла из комнаты. Она обиделась. Сейчас она не носит этих часов. С того самого разговора. Они лежат в ее комоде в маленькой коробочке, которую я обнаружил в ее вещах, когда искал сигареты.
Дело не в часах, конечно. Ерунда. Да, это были дешевые часы, и Майк Шварц мог бы позволить себе получше. Но Дженни пришла ко мне в комнату и спросила, что я думаю о них — вот в чем дело! И это уже не ерунда! Это выказывало ее собственные подозрения и сомнения. Заурядный писака, несомненно, превознес бы до небес достоинства этих часов, дерзко прегрешив тем самым против истины. Но только не я! Мои слова вонзались, как раскаленные стилеты, в ее сознание, так как в глубине души Дженни, так же, как и я, знала, чего на самом деле хочет Майк Шварц. Эти часы были лишь жалким прикрытием его истинных намерений, а посему натуральным оскорблением. Но вот это уже совсем не мое дело, во всяком случае, не то дело, которое могло бы меня по-настоящему заинтересовать.
Между нами с Дженни ничего нет. Я живу по одну сторону коридора, она — по другую, на втором этаже двухэтажного дома. Есть еще ванная. Когда я впервые оказался здесь, мне подумалось, что в этом что-то есть. Я слышал стук ее высоких каблуков повсюду — в коридоре, в комнате за стеной, в ванной, я видел ее сохнущие на веревках голубенькие вещицы. Я трогал их, и они забавляли меня. Их нежность и благоухание наполняли мое воображение некоторым приятным томлением. Но ничего не происходило.
Вечером, заслышав стук каблуков, я усаживался в своей комнате и начинал отчаянно молотить по клавишам своей пишущей машинки, печатая все, что взбредет в голову, все что попало — адреса Гетисбурга, шекспировские сонеты, всякую бредятину, — главное только погромче, так, чтобы траханье клавиш разносилось как можно дальше, и все — прежде всего женщины, естественно, — по этому громыханью уразумели, что в комнате живет писатель, и постигли его взывающий набат, и приходили к дверям его, и спрашивали: уж не писатель ли он, и что он пишет? Такое случалось со мною не раз, я жил в разных местах этого огромного города, и я знал, что яростное громыхание пишущей машинки никогда не остается напрасным, и неизменно привлекает кого-нибудь, мужчину или женщину, — часто женщину, одинокую и любознательную, но еще чаще — разъяренного мужчину, который в ультимативной форме требует прекратить бардак и дать ему поспать.
Я прожил в этом доме три дня до того, как увидел Дженни. Мой неистовый производственный шум ни разу не привлек ее внимания, ни разу не заставил остановиться у двери, удивиться, или — тем более — полюбопытствовать. Это ошеломило меня, и я стал подумывать о других методах воздействия. Но не придумал ничего лучшего, чем увеличить уровень громкости. Я приступал обычно вечером, после того, как слышал, что она легла в постель. Но шум ее совсем не беспокоил. Судя по всему, под этот шум она засыпала даже еще лучше. Мне так и не удалось ее зацепить, а вот она меня достала очень быстро.
Это был телефон. Каждый вечер он непрерывно звонил внизу, у основания лестницы, и всегда для нее. Я отрывал свои вспухшие пальцы от клавиатуры, подходил к двери и слушал телефонный разговор. На этот раз она говорила с персоной по имени Джимми.
— Ой, Джимми, дорогуша, зачем?
— Ну, Джимми, ты и шалун!
— Аа-я-яй, Джимми, какой плохой мальчик!
— Джимми! Ты просто ужасен!
Я слушал довольно долго, подавленный идиотичностью такого банального диалога. Как только она повесила трубку, я бросился к машинке и снова забарабанил по клавишам. Бесполезно. Ее шаги прошлепали по лестнице, пересекли коридор и затихли в комнате.
Позже я повстречался с этим Джимми. Это была тупая неотесанная глыба, неизменно прифранченная клетчатыми пиджаками и дикарскими галстуками. Чурбан, на которого не произвела впечатления ни вызывающая откровенность моих босых ног в домашних тапочках, ни то, что они были закинуты на стол Дженни, ни даже тот факт, что я курил самую большую и длинную в Лос-Анджелесе трубку. Он был агентом по подписке какого-то журнала.
— Я продаю постеры, — сказал он. — Одна из моих покупательниц — Энни Хардинг.
Вне всякого сомнения, он ожидал, что я упаду со стула при этом. Я молча затянулся, пока они с Дженни ожидали моего комментария.
— Кто? — осведомился я. — Уж не та ли киноактриса? Безусловно, трагический талант. Очень трагична, бесспорно.
Позже Дженни рассказала мне об этой фифе Энни Хардинг.
— Она покупает все свои журналы у Джимми. Дюжинами.
— Это, — заметил я, — совершенно не впечатляет меня. Даже тот факт, что многие из моих рассказов печатаются в этих журналах, не вызывает у меня никакого воодушевления.
И опять утонченная изысканность моего замечания разбилась об ее неотесанную окаменелую душу. Но не суть, ибо это меня мало заботило, и ее дружба с Джимми была отнюдь не моим делом.
Поведаю вам без купюр содержание моего первого разговора с Дженни. Это случилось в тот вечер, когда квартирохозяйка представила нас друг другу. Я пригласил Дженни к себе в комнату на стаканчик вина. Если честно, я пытался поразить ее. Она курила сигарету, облокотясь на комод, в то время как я наполнял бокалы. Я неотрывно смотрел на нее.
— Вы не возражаете, если я буду называть вас Дженни? — спросил я. — Это имя содержит в себе некоторый курьезный буколический шарм.
— Нет, конечно! — улыбнулась она, не зная наверняка смысла слова «буколический».
Я протянул ей бокал.
— У-у-у! — протянула она. — Спасибо!
Я пристально вглядывался в ее лицо, изучая его, как писатель и как исследователь человеческого рода одновременно. Это ее слегка смутило. Она подняла бокал.
— За тебя! — сказала она. — Я знало, ты должен стать великим писателем.
Я чокнулся с ней и улыбнулся. В этот момент я осознал, что девица все-таки не совсем безнадежна.
— Теперь все дело за Историей, я же живу только прошлым и будущим.
Мы осушили бокалы, и я снова наполнил их.
— Дженни, — сказал я. — Я человек Правды. Позволь мне сделать несколько замечаний на твой счет.
— Валяй, мистер Чарльз Диккенс! Дай мне урок!
— Дженни, я чту своего предшественника Ханекера. И более всего на свете меня раздражают надоедливые требования концепции.
— Концепции? Что такое «концепции»?
— Концепция, — я улыбнулся, — означает доктрина.
— «Доктрина»? Я смущена, профессор. Что это?