Лондонские сочинители - Питер Акройд 3 стр.


— Встает.

— Большой уже?

— Не знаю. Я не…

Так с ним еще никто никогда не обращался. До сих пор даже уличные проститутки от него отворачивались: совсем юнец, вдобавок беден. И Уильям, по его собственному выражению, услаждал себя сам, но этого еще ни с кем не совершал.

Прочие пассажиры с удовольствием впитывали запахи и звуки постоялого двора — ни дать ни взять герои какой-нибудь пьесы под названием «Трактир». Настроены все были добродушно, снисходительно, охотно смеялись. Воздев к потолку руку, Сэмюэл Айрленд сдержанно намекал на свои приятельские отношения с Ричардом Бринсли Шериданом.[35] Сердце Уильяма билось все чаще. Тут в зал вошел кучер, получивший от хозяина постоялого двора два шиллинга, и пригласил всех в дилижанс. Пока никто не заметил его безмерного возбуждения, Уильям опрометью выбежал на улицу и взобрался по лесенке на крышу дилижанса. Через двор уже неторопливо шла Берил. Завидев ее, Уильям зажал руки между коленями. Она тоже поднялась на крышу и, улыбаясь, села как можно дальше от него. Кучер вспрыгнул на козлы, поднял кнут, гикнул на лошадей, и карета покатила. Как только они выехали за ворота, Берил подсела к Уильяму, сунула ладонь ему между ног и усердно принялась за дело. Дилижанс нещадно трясло на ухабистой мостовой главной улицы Багшота. В сущности, это была даже не улица, а деревенский проулок, недавно замощенный на деньги местного землевладельца. С обочин манипуляции Берил не были видны, кучер смотрел только вперед, и она все усерднее массировала член Уильяма. Карета выехала из городка в открытое поле, по бокам замелькали рощицы, речушки и крестьянские наделы, разделенные живыми изгородями. Берил задрала юбку и раскинулась на крыше кареты. В небе над ними пролетело несколько диких гусей. Уильям расстегнул штаны и лег на Берил. Порывистый ветер холодил щеки; Уильям сладко вздохнул и осторожно вошел в нее. Чувствуя, что наливается силой, он задвигался быстрее; неожиданно кучер крикнул: «Поберегись!», и Уильям тут же и кончил. Дилижанс ехал по деревушке под названием Блэкуотер; Уильям с Берил замерли, чтобы их никто не заметил. Не вставая с колен, Уильям принялся застегивать штаны; сладить с пуговицами было непросто, пришлось изрядно повозиться. Берил по-прежнему лежала на крыше кареты, глядя в небо.

Сначала Уильяма охватило чувство огромного облегчения. Он совершил нечто ему прежде неведомое и не сплоховал. Берил поправила панталоны и уселась на свое место. Потом с улыбкой протянула руку. Смысл ее жеста невозможно было истолковать превратно.

— У меня всего лишь несколько шестипенсовиков, — сказал Уильям.

— Сойдет.

Пошарив по карманам брюк, он протянул ей монетки и вместе с Берил принялся смотреть по сторонам на живописные сельские пейзажи, пока карета катила мимо Стоунхенджа дальше, на Солсбери.

* * *

— И что это за сокровища? — поинтересовался Чарльз.

В магазине кроме них с Уильямом никого не было.

— Оригинальное издание «De Sphaera»,[36] напечатанное в типографии Мануция.[37] Второе издание сочинений Эразма, выпущенное в свет во Франции.

Но такие книги не будили воображения Чарльза. Другое дело — старые издания английских классиков. И он снова снял с полки томик «Пандосто» Грина, который Уильям поставил было на место.

— А эта, наверно, немыслимо дорогая?

— Три гинеи, — мгновенно отозвался Айрленд.

Каков тон! Резкий, почти вызывающий, подумал Чарльз, а вслух заметил:

— На три гинеи можно накупить немало книг.

— Да, но не из библиотеки такого владельца.

Две гинеи — недельное жалованье Чарльза. Но что значит одна неделя в сравнении с возможностью стать обладателем книги, которая некогда принадлежала самому Шекспиру?

— Я дам вам гинею прямо сейчас, а остальное уплачу, когда приду за книгой.

— Не утруждайтесь, мистер Лэм. Я с большой радостью сам ее вам доставлю.

Зайдя за прилавок, Уильям Айрленд вынул конторский гроссбух в кожаном переплете, затем, к немалому изумлению Чарльза, извлек из кармана сюртука чернильницу с гусиным пером и принялся заносить приход. Какой у него прямой и четкий почерк, отметил про себя Чарльз; сам-то он выписывал счета компании совсем иначе, с большим наклоном. Он не преминул вслух похвалить каллиграфию молодого человека.

— Я перенял ее у отца, мистер Лэм. Она мне самому доставляет большое удовольствие. Но для важных деловых бумаг я пользуюсь писарским почерком, а прочие заполняю крупной круглой скорописью.

— Надо дать вам мой адрес.

— Я знаю ваш дом, — не поднимая глаз, отозвался Айрленд.

* * *

Два дня назад Уильяму Айрленду случилось отвести Чарльза домой. В тот вечер, сидя в углу пивной «Здравица и Кот» за видавшим виды столом черного дерева, Чарльз пил в полном одиночестве. За его спиной висел на стене под стеклом старинный носовой платок Вышитый на нем девиз выцвел до белизны, однако слова «получше пропекай пирог» еще можно было разобрать.

Почесывая указательным пальцем подбородок, Чарльз рассеянно смотрел перед собой. Ему часто казалось, что вот-вот он ухватит верткие непослушные мысли, образы, ассоциации, роившиеся в его голове бессвязные замыслы и выстроит их в безукоризненном логическом порядке, но это ему никак не удавалось. Он осушил очередную рюмку кюрасо; от приторного ликера к горлу подступила тошнота. Совсем не хочется возвращаться на Лейстолл-стрит, думал он. Ночью у них в доме стоит неприятный запах, отдающий помоями. Видеться с родителями тоже нет ни малейшего желания, такое чувство, будто они — преграда на его пути. Впрочем, есть еще Мэри; общество сестры ему, безусловно, по душе. Хотя порой ее заостренное внимание к нему, ее повышенная чуткость отталкивают его. Но он нуждается в ней, чтобы раскрыться, дать волю своим талантам и фантазии, чтобы стать самим собой. Мэри восхищается им, потому что хорошо его понимает. Но когда она чересчур настойчиво заявляет на Чарльза свои права — к примеру, с пристрастием расспрашивает про его друзей, — он замолкает и начинает ее избегать. А тогда она чувствует себя униженной и никому не нужной. Потому и выпадают вечера, когда он пьет в полном одиночестве.

Мысль о том, что спиртное может быть источником вдохновения, представлялась Чарльзу глупой. Он сознавал, что алкоголь ставит пределы воображению, ограничивая его рамками затуманенных хмелем ощущений. Когда он бывал пьян, то уже не видел ни подробностей, ни общей картины окружающего мира. Однако состояние это было ему в радость, Чарльз всякий раз к нему упорно стремился, ибо оно освобождало от страха и чувства ответственности. Но чего же он опасался? Своей несостоятельности. Своего будущего. Один из однокашников Чарльза, Тобайас Смит, по окончании школы не смог найти места, да и призвания ни к чему не имел. Какое-то время они с матерью ютились в Смитфилде.[38] В кабачке или в театре Тобайас держался бодро и весело, как прежде, но было заметно, что он сильно сдал. Одежда на нем износилась донельзя. Потом мать умерла, и беднягу вышвырнули из комнатушки, которую они снимали. После чего Тобайас, казалось, исчез навсегда. Но три недели назад он появился снова — просил подаяния на углу Коулмэн-стрит. Чарльз сделал вид, что не узнал старого приятеля, и прошел мимо. Зрелище крайней нужды его ужаснуло. Вот он и пьет теперь кюрасо.

Чарльз с наслаждением ощущал, что мало-помалу погружается в хмельной туман. Своего младенчества он, разумеется, помнить не мог, но догадывался, что оно, скорее всего, походило на это блаженное приятие окружающего, на счастливое согласие со всем, что есть в нашем мире. Он подошел к стойке и попросил налить еще порцию. Его тянуло поговорить с кем-нибудь; движимый этой острой потребностью, он спросил хозяина пивной, много ли сегодня было посетителей. Хотелось излить душу; хотелось громко смеяться над чужими остротами.

— Эта порция — последняя, мистер Лэм.

— Да-да, конечно.

Очнулся он на своей кровати: разметавшись, лежал, как был, в полной амуниции. Никаких подробностей предыдущего вечера он припомнить не мог. Перед глазами маячили гигантские тени, виделась чья-то протянутая рука, слышалось шепотом произнесенное слово. Уильяма Айрленда он тоже не помнил. Впрочем, Айрленда, сидевшего в пивной у самого выхода, отчасти загораживал деревянный столб, обклеенный всевозможными объявлениями: о предстоящей буффонаде, о выступлении акробатов.

Чарльз вернулся к своему столу. Закинув назад голову, выпил до капли последнюю порцию кюрасо. Потом неуверенно поднялся и, широко раскрыв глаза, двинулся к выходу, то и дело отклоняясь от курса. По дороге он громко произнес: «А теперь разойдемся кто куда».[39]

Вскочив со стула, Уильям Айрленд с великой осторожностью вывел Чарльза на улицу. Человек в таком подпитии сразу станет легкой добычей карманников, а то и кого похуже.

Вскочив со стула, Уильям Айрленд с великой осторожностью вывел Чарльза на улицу. Человек в таком подпитии сразу станет легкой добычей карманников, а то и кого похуже.

— Где вы проживаете, сэр?

Вопрос рассмешил Чарльза.

— Где проживаю? В вечности.

— Такое местожительство отыскать не просто.

Тем не менее Чарльз привычно двинулся по Кинг-стрит и Литтл-Куин-стрит в направлении Лейстолл-стрит, к дому.

— Вы только что процитировали Шекспира: «А теперь разойдемся кто куда». Это из «Бесплодных усилий любви».

— Неужели? Теперь сюда.

Обходивший квартал ночной страж порядка направил свет фонаря в лицо Айрленду.

— Мой друг сильно притомился, — объяснил Уильям. — Я провожаю его до дому.

Звание «друга» предполагало большую близость. Уильям крепко взял Чарльза под руку, и они свернули на Лейстолл-стрит.

Уильям не раз видел и слышал Лэма в пивной «Здравица и Кот». Тот частенько сиживал там с приятелями. Они громко обсуждали последние театральные спектакли и литературные новости, спорили на философские темы или о достоинствах некоторых актрис. Айрленд всегда приходил в пивную один и, сидя на привычном месте у входа, жадно прислушивался. До него долетали раскаты смеха и обрывки разговора, но особенно большое впечатление произвела тирада Чарльза о превосходстве прозы Драйдена в сравнении с Поупом.[40] Кроме того, Уильям понял, что Чарльз печатается в журналах: однажды тот громко обсуждал с Томом Коутсом и Бенджамином Мильтоном тему «бедные родственники», на которую ему предложили написать эссе.

— Они неизменно улыбаются и неизменно пребывают в смущении, — разглагольствовал Чарльз. — Прислуга ломает голову, как себя с ними вести, чтобы не переборщить с угодливостью, но и не задеть неучтивостью.

— Да у вас же нет прислуги.

— А что, Тиззи не в счет? Выпьем за здоровье Тиззи. За здоровье несуществующей прислуги!

Уильям и сам отправил в «Пэлл-Мэлл ревю» эссе об особенностях переплетного дела в эпоху Возрождения, но его сочинение отвергли, заявив, что для широкого читателя тема «чересчур узка и непривычна». Отказ ничуть не удивил Уильяма. При безмерном честолюбии он страдал от столь же безмерной неуверенности в себе. Жаждал успеха, но готовился к неудаче. Поэтому он слушал Чарльза со смесью зависти и восхищения; завидовал он и его товарищам, ведь в мире литературы и журналистики они чувствовали себя как рыба в воде. Вот бы Уильяму познакомиться с мистером Лэмом! Может статься, он тоже вошел бы в этот волшебный узкий круг.

Кроме того, он надеялся пойти по стопам Чарльза Лэма. Писать самому и публиковаться — мечта всей его жизни. Эссе, отправленное в «Пэлл-Мэлл ревю», было его единственной попыткой пробиться в печать. Но он уже сочинил несколько од и сонетов. И очень гордился своей «Одой свободе. На возвращение Наполеона из Египта во Францию», хотя и понимал, что в сложившихся обстоятельствах опубликовать ее в каком-либо английском журнале невозможно. В других одах он сетовал на «слякоть и мрак», на «безотрадность» отечества. В сонетах же проявлял склонность к более утонченным душевным переживаниям; один цикл был посвящен судьбе «человека тонких чувств», коим пренебрегает или, того хуже, коего подвергает осмеянию «грубая толпа». Свои произведения он никому не показывал, хранил их под замком в ящике секретера; лишь изредка доставал оттуда и перечитывал. Уильям был убежден, что они-то и составляют суть его подлинной жизни, но на всем свете не было ни единой живой души, которой он мог бы о них поведать. В одном из сонетов он писал:

Вот это он и надеялся получить от Чарльза Лэма и его друзей. Но встать и подойти к ним он бы не решился никогда. Слишком глубока была разделявшая их пропасть — пропасть самоуничижения.

* * *

Уильям вел Чарльза по узкой улице, стараясь держаться подальше от водоразборной колонки и не давая ему привалиться к отсырелой закопченной стене булочной, что стояла на углу. Вывеска гласила: «Страйд. Наш булочник». По будням, или, как выражался Чарльз, «перед уроками», он каждое утро покупал там за пенс булку и съедал ее по дороге на работу. Однако в ту ночь он и булочной-то не узнал. Лишь повинуясь вошедшей в плоть и кровь привычке, он свернул с булыжной мостовой и поднялся по ступенькам к двери своего дома. Пока Чарльз шарил по карманам в поисках ключей, Уильям стоял за его спиной. Но когда дверь распахнулась и на пороге показалась молодая женщина, Уильям почему-то испугался, что она его увидит, и быстро зашагал прочь.

Однако Мэри Лэм, целиком поглощенная братом, его даже не заметила: надо было, уже в который раз, помочь Чарльзу войти в их скромное жилище.

* * *

— Откуда вы знаете?

— Откуда я знаю ваш адрес, мистер Лэм? Недавно я поздним вечером сопровождал вас до дому. Вам ни к чему это помнить.

Он дал таким образом понять, что сей провал памяти у Чарльза объясняется не хмельным угаром, а его, Уильяма, ничтожностью.

— Из «Здравицы»?

Уильям кивнул.

Чарльз, надо отдать ему справедливость, покраснел, но голос его остался ровным и бесстрастным. Отношение к собственному пьянству было у Чарльза странное: себя хмельного он воспринимал как незадачливого знакомца, со злой долей которого давно свыкся. Не оправдывал его, но и не стыдился. Просто признавал его существование.

— Стало быть, я перед вами в долгу. Не зайдете ли к нам сегодня вечером?

Они обменялись рукопожатием. Выйдя из книжной лавки, Чарльз посмотрел в обе стороны, затем двинулся по темному переулку на Хай-Холборн и вскоре влился в поток пешеходов и экипажей, стремившихся на восток, в Сити, чтобы там раствориться без следа. Это пестрое шествие казалось Чарльзу причудливой смесью похоронной процессии и карнавала; в ней с удивительной полнотой отражалась жизнь во всем ее многообразии. Звуки шагов по мостовой сплетались с громыханием экипажей и цокотом конских копыт, образуя созвучия, свойственные, полагал Чарльз, только городу. То была музыка движения. Вдали колыхалось море фуражек, шляпок и котелков; вокруг двигались лиловые сюртуки и зеленые форменные тужурки, полосатые пальто и клетчатые плащи, зонты и огромные шали всех цветов. Сам Чарльз неизменно носил черное и, будучи на редкость угловатым, походил на нескладного молодого священника. Пробегавший мимо продавец пирожков узнал его и сунул ему в руку пирожок с телятиной.

Чарльз был каплей в этом потоке. Иногда эта мысль его утешала — он чувствовал себя частицей окружающей жизни. Но порой в людском море он лишь острее ощущал свою несостоятельность. Впрочем, чаще всего толпа подстегивала его честолюбие. Наступит день, думал Чарльз, когда он, сидя в собственной уютной библиотеке или в кабинете, будет слушать шарканье проходящих мимо бесчисленных ног.

Дорогу он знал наизусть и не замечал почти ничего вокруг. Его несло мимо Сноу-хилл и Ньюгейтской тюрьмы,[41] по Чипсайд и в гору по Корнхилл; в конце концов он очутился на Леденхолл-стрит. Чарльзу казалось, что он, будто пушечное ядро, мгновенно перенесся к украшенному колоннами портику Ост-Индской компании. Это был великолепный, построенный из кирпича и тесаного камня особняк времен королевы Анны. Сверху его венчал огромный купол, затенявший и без того темную, покрытую серой пылью Леденхолл-стрит. Проходя мимо привратника, Чарльз сжал ему руку повыше локтя и шепнул: «Рустовка под червоточину». В прошлую субботу они поспорили о том, как называется червеобразный орнамент на цоколе здания со стороны улицы. И теперь привратник хлопнул себя рукой по лбу, делая вид, что чуть не падает от изумления.

Чарльз быстро пересек вестибюль; негромкое эхо его торопливых шагов разносилось среди мраморных колонн. Прыгая через ступеньку, он взбежал по широкой роскошной лестнице.

В отделе дивидендов вместе с Чарльзом работало шесть клерков. Их столы были расположены углом, или, как выражался Чарльз, гусиным клином. Впереди сидел старший клерк. Посреди угла тянулся низкий длинный стол, на котором лежало множество массивных, пухлых бухгалтерских и реестровых книг в кожаных переплетах. Каждый клерк восседал на стуле с высокой спинкой, а перед ним на конторке были разложены в определенном порядке перо, чернильница и пресс-папье. Бенджамин Мильтон сидел впереди Чарльза, а Том Коутс — позади.

Заслышав знакомый скрип отодвигаемого стула, Бенджамин обернулся.

— Доброе утречко тебе, Чарли. Не было в Англии веселого житья,[42] пока ты не появился на свет.

— Знаю. Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других.[43]

Бенджамин был невысоким стройным темноволосым красавцем. Чарльз называл его «карманным изданием Гаррика»,[44] в память недавно почившего актера и театрального деятеля. Подобно Гаррику, Бенджамин неизменно пребывал в веселом расположении духа.

Назад Дальше