Но когда она сопоставила приступ, настигший отца в Жокей-клубе, потом его подавленное состояние, столь не соответствующее его привычкам, внезапное и поразительное желание отправиться на кладбище, где он вообще не бывал, и, наконец, его слезы, Мадлен стало за него неловко. Она страдала. С окончанием войны враги могли бы примириться, да только один из них был мертв. Даже мир сделался бесполезным. В ноябре 1919 года в доме было печально.
Незадолго до полудня Мадлен поднялась к отцу, постучалась в дверь его кабинета и увидела, что он в задумчивости стоит перед окном. Прохожие несли хризантемы, отовсюду доносились отзвуки военных оркестров. Видя, что отец погружен в свои мысли, Мадлен, стремясь отвлечь его, предложила пообедать вместе, и он согласился, хотя явно не был голоден, он ни к чему так и не притронулся, отправляя блюда назад, выпил полстакана воды, выглядел озабоченно.
– Скажи мне…
Мадлен поднесла к губам салфетку и вопросительно посмотрела на отца.
– Этот товарищ твоего брата…
– Альбер Майяр.
– Да, кажется… – с притворной рассеянностью подтвердил г-н Перикур. – Его?..
Мадлен с улыбкой подтвердила, кивая, чтобы подбодрить отца.
– Разумеется, его отблагодарили.
Г-н Перикур замолчал. Его всегда раздражала эта манера демонстрировать понимание еще прежде того, как он сам сознавал, что именно хочет высказать, у него в свою очередь возникало желание вести себя, как князь Николай Болконский.
– Нет, – вновь заговорил он, – я имел в виду, что мы, возможно, могли бы…
– Пригласить его, – сказала Мадлен, – да, конечно, прекрасная мысль.
Они надолго замолчали.
– Разумеется, не стоит…
Мадлен подняла бровь, почти позабавленная, на этот раз ожидая конца фразы, которого не последовало. В административных советах г-н Перикур мог взмахом ресниц прервать любую речь. В беседе с дочерью ему не удавалось даже договаривать фразы.
– Ну конечно, папа, – заговорила она, улыбаясь, – не стоит трубить об этом на весь свет.
– Это никого не касается, – заключил г-н Перикур.
Говоря «никого», он имел в виду «твоего мужа». Мадлен понимала, и ее это не задевало.
Перикур поднялся, положил салфетку, вяло улыбнулся дочери и направился к двери.
– О, и еще… – сказал он, задержавшись на миг, будто вдруг вспомнив какую-то деталь, – пожалуйста, позвони Лабурдену. Пусть заглянет ко мне.
Когда он выражался в такой манере, это означало «безотлагательно».
Через два часа г-н Перикур, властный и непреклонный, принимал Лабурдена в парадной гостиной. Когда мэр округа вошел, он не шагнул ему навстречу, не пожал руку. Они остались стоять. Лабурден сиял. Как всегда, он спешил, готовый оказать услугу, оказаться полезным, дарить, предлагать, о, как бы ему хотелось быть жрицей любви!
– Дорогой друг…
Это было обычное начало. Лабурден заранее трепетал. В нем нуждаются, он сможет помочь. Г-н Перикур знал, что зять использует некоторые его связи, знал, что Лабурдена недавно протолкнули в конкурсную комиссию, которой поручены эти военные кладбища, он не следил пристально за этим, просто фиксировал информацию, но главное ему было известно. В любом случае в тот день, когда ему потребуется полная картина, Лабурден скажет все. Да мэр, убежденный, что его затем и пригласили, уже был готов выложить все прямо сейчас.
– В каком сейчас состоянии ваш проект мемориала? – задал вопрос Перикур.
Удивленный Лабурден захлопнул рот, вытаращив куропаточьи глазки.
– Дорогой президент…
Президентами он называл всех подряд, так как нынче всяк являлся президентом чего-нибудь, это как dottore в Италии, а Лабурден обожал простые и практичные решения.
– Дорогой президент, если говорить начистоту… – Он замялся.
– Именно так, – ободрил его Перикур, – скажите мне все, это еще лучше.
– Так вот…
Лабурдену недоставало воображения, для того чтобы выдумать самую плохонькую ложь. Так что он решился:
– Тут у нас… хреново!
Лиха беда начало.
Вот уже больше года этот проект жег ему пальцы. Потому что всем казалось, что могила Неизвестного Солдата под сводами Триумфальной арки – это хорошо, но недостаточно; жители округа и члены ветеранских организаций – каждый хотел получить свой памятник. Его требовали все, за это проголосовали в Госсовете.
– Мы даже назначили людей!
Это говорило о том, насколько серьезно относится Лабурден к этой теме.
– Но, господин президент, препятствия. Вы не представляете себе препятствия!
Он даже задыхался – столько трудностей! Прежде всего технических. Нужно организовать подписку, открыть конкурс и, следовательно, составить жюри, найти место, но места нигде нет, да еще плюс оценочная стоимость проекта.
– Эти штуки страшно дорого стоят!
Велись бесконечные дискуссии, вечно находилась какая-то закавыка, тормозившая дело. Одни хотели, чтобы монумент выглядел более величественно, чем памятник в соседнем округе, другие говорили о памятной доске, о фреске, каждому было что сказать, опираясь на свой опыт… Выведенный из себя ссорами и нескончаемыми дебатами, Лабурден стукнул кулаком по столу, надел шляпу и отправился утешиться в бордель.
– Видите ли, все упирается в деньги… как вам известно, казна пуста. Стало быть, остается уповать на народную подписку. Но сколько мы соберем? Предположим, нам удастся наскрести половину необходимых средств, откуда мы возьмем остальное? Мы же будем связаны по рукам и ногам!
Он выдержал внушительную паузу, чтобы г-н Перикур мог оценить трагические последствия.
– Мы не сможем сказать людям: заберите ваши гроши, дело закрыто, понимаете? С другой стороны, если соберем слишком мало денег и возведем нечто нелепое, то в глазах избирателей это еще хуже, вы понимаете?
Г-н Перикур отлично понимал.
– Клянусь вам, – заключил Лабурден, пришедший в ужас от масштаба задачи, – кажется, все вроде бы просто, а на самом деле это ад-ски слож-но!
Он высказал все и поддернул спереди брюки, как бы говоря: а теперь я бы что-нибудь выпил. Перикур подумал, какое презрение вызывает у него этот тип, который – что бывает – наделен удивительными рефлексами. Взять, к примеру, этот вопрос:
– Но почему, господин президент, вы спрашиваете меня об этом?
Кретины порой способны преподносить сюрпризы. Вопрос был отнюдь не глуп, поскольку г-н Перикур проживал в другом округе. В таком случае почему он вмешивается в эту историю с мемориалом? Это интуитивное прозрение было верным, ясным, но, поскольку речь шла о Лабурдене, являлось мыслительным сбоем. Даже с кем-нибудь умным, особенно с умным, г-н Перикур ни за что не пошел бы на откровенность, он вообще не был на это способен, но перед подобным кретином… И потом, даже если бы он захотел, слишком долго рассказывать.
– Я хочу сделать жест, – сухо бросил он. – Я оплачу расходы на ваш монумент. Полностью.
Лабурден отвесил челюсть, похлопал ресницами, хорошо-хорошо…
– Найдите место, – продолжил Перикур, – снесите что-нибудь, если потребуется. Должно быть красиво, не так ли? Сколько бы это ни стоило. Объявите конкурс, наберите жюри для проформы, решать буду я, ведь я плачу за все. Что до огласки этого дела…
У г-на Перикура за плечами была карьера банкира, половина его состояния была нажита на бирже, другая – в различных промышленных отраслях. Ему было бы нетрудно, к примеру, окунуться в политику; эта сфера привлекла многих его собратьев, которые, впрочем, ничего на этом не нажили. Успех Перикура основывался на его сноровке, ему не нравилось зависеть от столь неопределенных, порой достаточно дурацких обстоятельств, как выборы. Да и вообще он был лишен политической жилки. Для это необходимо прежде всего обладать большим эго; нет, его конек – это деньги. А деньги любят тень. Г-н Перикур считал скрытность достоинством.
– Что касается огласки, то это нежелательно. Создайте благотворительное общество, ассоциацию, что хотите. Я буду финансировать все его расходы. Даю вам год. К одиннадцатому ноября следующего года я хочу, чтобы памятник был открыт. Естественно, на нем должны быть высечены имена всех павших солдат, которые родились в этом округе. Понятно? Всех.
Много информации зараз: Лабурдену потребовалось время, чтобы ее осмыслить. Пока он выстроил всю цепочку, пока до него дошло, что еще нужно сделать и насколько президент настаивает на полном повиновении, г-н Перикур уже протягивал к нему руку. Сбитый с толку Лабурден по ошибке в свою очередь протянул руку для прощания – протянул в пустоту, так как г-н Перикур ограничился тем, что похлопал его по плечу и удалился в свои апартаменты.
Погруженный в свои размышления, г-н Перикур встал, глядя на улицу невидящим взором. Имени Эдуара нет на семейной усыпальнице, пусть так.
Погруженный в свои размышления, г-н Перикур встал, глядя на улицу невидящим взором. Имени Эдуара нет на семейной усыпальнице, пусть так.
В таком случае он велит воздвигнуть монумент. На заказ.
Там будет высечено его имя и вокруг имена всех его товарищей.
Он уже представил памятник в красивом сквере.
В центре округа, где родился Эдуар.
13
Под проливным дождем, с картонной коробкой от обуви под мышкой, Альбер перевязанной левой рукой толкнул калитку, которая открывалась во дворик, где были свалены дверные косяки, колеса, верх от разбитого экипажа, сломанные стулья, бесполезный хлам, непонятно как тут оказавшийся и с какой целью хранимый. Все было покрыто грязью, и Альбер даже не пытался ступать по мощеным плитам, расположенным в шахматном порядке, так как недавний паводок растащил их так далеко в стороны, что пришлось бы совершать прыжки, достойные цирковых акробатов, чтобы не замочить ноги. Галош у него не было, последние приказали долго жить, да и в любом случае – с коробкой, наполненной стеклянными ампулами, исполнять балетные па… Он пересек двор на цыпочках и добрался до домика, второй этаж которого был переделан для сдачи внаем за две сотни франков – пустяк по сравнению со стоимостью обычной парижской аренды жилья.
Их переезд сюда последовал вскоре за возвращением Эдуара к мирной жизни, в июне.
В тот день Альбер отправился за ним в госпиталь. Несмотря на тощие финансы, он раскошелился на такси. Хотя со времени окончания военного конфликта можно было видеть множество самых разных калек – война и в этой сфере проявляла неожиданное богатство воображения, – появление голема, прихрамывающего на негнущейся ноге, с дырой посреди лица, напугало таксиста, русского. Даже Альбер, каждую неделю навещавший товарища в больнице, был ошарашен. Снаружи все производило совершенно иное впечатление, чем внутри. Как будто на улице оказался зверь, выпущенный из клетки зоопарка. Они проделали путь в полном молчании.
Эдуару было некуда податься. Альбер снимал тогда комнатушку под самой крышей, на седьмом этаже, там гуляли сквозняки, а туалет и кран с холодной водой находились в коридоре. Умывался он, сливая воду в тазик, и при первой возможности отправлялся в общественные бани. Эдуар вошел в комнату, кажется даже не оглядевшись по сторонам, сразу сел на стул возле окна и уставился на улицу, на небо; он закурил сигарету через правую ноздрю. Альберу сразу стало ясно, что он не сдвинется с места и это бремя станет частью его повседневной ноши.
Совместная жизнь тотчас оказалась нелегкой. Тело Эдуара, громадное, истощенное – разве что серый кот, разгуливавший по крышам, был более тощим, – само по себе занимало все пространство. Комната была маленькой даже для одного; а когда здесь поселились двое – это уже напоминало скученность траншеи. Весьма скверно для самочувствия. Эдуар спал на полу на одеяле, весь день непрерывно курил, несгибавшаяся нога вытянута вперед, взгляд устремлен в окно. Перед уходом Альбер готовил ему еду и причиндалы: пипетку, резиновую трубку, воронку, Эдуар то съедал что-то, то оставлял все нетронутым. Каждый день он проводил соляным столбом, не сходя с места. Казалось, он позволяет жизни струиться, как кровь из раны. Переносить это соседство с несчастьем было настолько нелегко, что Альбер вскоре принялся изобретать различные предлоги для отлучек. На самом деле он просто ходил ужинать в кухмистерскую Дюваля, необходимость поддерживать беседу с кем-то настроенным настолько мрачно полностью подрывала его моральный дух.
Ему стало страшно.
Он расспросил Эдуара о будущем, где он думает найти пристанище. Но неоднократно поднимавшийся разговор прерывался, стоило Альберу увидеть уныние товарища, увлажнившиеся глаза, единственно живые на этой картине безнадежности; в потерянном взгляде друга сквозило полное бессилие.
Альбер признал тогда, что несет полную ответственность за Эдуара, причем на изрядный срок, до тех пор пока он не почувствует себя лучше, не ощутит вкус к жизни, не начнет снова строить планы. Альберу казалось, что выздоровление наступит через несколько месяцев, он был не в состоянии понять, что месяц – это не та единица измерения.
Он раздобыл бумагу и краски. Эдуар вскользь поблагодарил, но так и не открыл пакет. Он вовсе не был ни нахлебником, ни манипулятором, это была просто оболочка – без стремлений и желаний, кажется и без мыслей; если бы Альбер привязал его под мостом, как избавляются от домашнего животного, и сбежал, Эдуар бы на него даже не рассердился.
Альбер знал термин «неврастения», он навел справки, порасспрашивал там и сям, подобрал еще слова «меланхолия», «липемания»,[4] все это было не слишком полезно, главное было перед глазами: Эдуар ждал смерти, и, сколько бы ни пришлось ее дожидаться, это был единственный выход, не перемена, а просто переход из одного состояния в другое, принимаемый со смиренным терпением, как принимают это молчаливые и бессильные старики, которых в итоге перестают замечать и уже не удивляются, когда те в конце концов умирают.
Альбер непрерывно говорил с ним, то есть говорил сам с собой, как старики в своей халупе.
– Заметь, мне повезло с собеседником, – говорил он Эдуару, разбалтывая ему яйцо в мясном бульоне. – Мог бы попасться неважный партнер, любящий перечить.
Чего он только не перепробовал, чтобы рассмешить товарища в надежде улучшить его настроение, пытаясь проникнуть в то, что с первого дня оставалось для него загадкой: как поступит Эдуар, если ему однажды захочется расхохотаться? Он в лучшем случае производил какие-то высокие курлыкающие звуки, от которых становилось неловко и хотелось помочь, как помогают заике, застрявшему на каком-то слоге; это действовало раздражающе. К счастью, Эдуар выдавал их не так много, казалось, что это его лишь утомляет. Но вопрос, что будет со смехом, все не давал Альберу покоя. Кстати, после того, как он угодил под завал, это была его не единственная навязчивая идея. Помимо напряжения, постоянной тревоги и страха за то, что может произойти, его преследовали маниакальные идеи, которые он бесконечно крутил в голове, вроде прежнего навязчивого желания воссоздать голову мертвой лошади. Он, не считаясь с расходами, заказал рамку для рисунка Эдуара. Это служило единственным украшением комнаты. Чтобы побудить друга взяться за работу или попросту чем-то занять время, Альбер порой останавливался перед этим рисунком и демонстративно восхищался им, твердя, что у Эдуара – правда-правда – настоящий талант и если бы он захотел… Толку было мало, Эдуар закуривал новую сигарету, через правую или левую ноздрю, и погружался в созерцание железных крыш и печных труб, составлявших почти весь пейзаж. Он не проявлял интереса ни к чему, не строил никаких планов, на протяжении месяцев, проведенных в госпитале, бо́льшая часть его энергии уходила на противостояние врачам, хирургам – не только потому, что он не желал смириться со своим новым обликом, просто ему даже не удавалось представить, что будет дальше. Время для него остановилось со взрывом снаряда, внезапно. Он был хуже, чем сломанные часы, те, по крайней мере, дважды в сутки показывают верно. Эдуару было двадцать четыре года, и год спустя после ранения ему не удалось ни на йоту приблизиться к тому, чем он был раньше. Восстановить хоть что-нибудь прежнее.
Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара – мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего – от пересадок, протезов, аппаратов, – в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.