…и, уверяю тебя, не всегда легко понять твою жизнь. Мне неизвестно, ешь ли ты досыта, разговаривают ли с тобой врачи хоть немного, надеюсь, да, и заходит ли наконец речь о пересадке, как мне говорили, впрочем я тебе писал об этом.
История с пересадкой… Речь об этом уже не шла. Альбер ни о чем не догадывался, его ви́дение ситуации было чисто теоретическим. Все эти недели ушли лишь на то, чтобы остановить различные инфекции и «подлатать» Эдуара – выражение профессора Модре, рыжего весельчака, у которого энергия била через край; профессор возглавлял госпиталь Роллен на авеню Трюден. Он оперировал Эдуара шесть раз.
– Мы с вами, можно сказать, весьма сблизились!
И каждый раз детально разъяснял причины хирургического вмешательства, ограничения, говорил, какое место занимает данная операция в общей стратегии. Недаром он стал военным врачом, это был человек, наделенный несокрушимой верой в медицину, – плод сотен ампутаций и резекций, сделанных на передовой, днем и ночью, порой прямо в окопах.
Не так давно Эдуару наконец позволили посмотреть на себя в зеркало. Конечно, для медсестер и врачей, которым достался пациент, чье лицо представляло собой сплошную рану, где за кровоточащей плотью остались только язычок, начало трахеи и невероятным образом уцелевший ряд зубов, – для всех них нынешний Эдуар являл весьма обнадеживающую картину. Они вели оптимистические разговоры, но их удовлетворение проделанной работой бывало начисто сметено безмерным отчаянием, в которое были повергнуты те, кто впервые обнаруживал, что с ними стало.
Отсюда речи о будущем. Существенно важные для морального духа пострадавшего. За несколько недель до того, как поставить Эдуара перед зеркалом, Модре начал исполнять один и тот же куплет:
– Запомните следующее: то, как вы выглядите сегодня, не имеет ничего общего с тем, как вы будете выглядеть завтра.
Он напирал на слово «ничего», и это было громадное «ничего».
Профессор затрачивал массу энергии, так как чувствовал, сколь ничтожно его воздействие на Эдуара. Конечно, это была убийственная война, превосходившая все мыслимые пределы, но если взглянуть на все это с оптимистической стороны, то война помогла существенно двинуть вперед челюстно-лицевую хирургию.
– Я бы даже сказал, весьма существенно!
Эдуару демонстрировали механические челюсти, гипсовые головы, снабженные стальными стержнями, различные приборы средневекового вида – последнее слово ортопедического искусства. По сути, это были приманки, так как Модре, будучи мудрым стратегом, предпринял осаду Эдуара, чтобы наилучшим образом подвести его к тому, что являлось лейтмотивом всех его терапевтических предложений:
– Пересадка Дюфурмантеля!
У вас предварительно вырезали ленты кожи с головы, а затем пересаживали их на нижнюю часть лица.
Модре показал ему несколько снимков таким образом подлатанных раненых. Ну вот, думал Эдуар, дайте военному врачу типа с физиономией, совершенно покореженной другими военными, и он вернет вам вполне презентабельного гнома.
Ответ Эдуара был краток.
Большими буквами в своей разговорной тетради он просто написал: НЕТ.
Тогда, несмотря на то что эта идея, как ни странно, была ему не по душе, Модре упомянул о протезах. Вулканит, легкий металл, алюминий – медицина располагает всем необходимым, чтобы создать для раненого новую челюсть. А для щек… Эдуар не стал ждать продолжения; схватив толстую тетрадь, он вновь написал: НЕТ.
– Как – нет? – спросил хирург. – Нет чему?
– Нет всему. Я останусь как есть.
Модре с понимающим видом кивнул, показывая, что он все понимает; в первые месяцы с подобной реакцией сталкивались довольно часто: отказ – воздействие посттравматической депрессии. Со временем это проходило. Даже те, кто лишился лица, рано или поздно начинают вести себя разумно – такова жизнь.
Но и четыре месяца спустя, после тысячи настоятельных просьб и в тот момент, когда все остальные – все без исключения – согласились отдаться в руки хирургов, чтобы уменьшить ущерб, рядовой Ларивьер продолжал упорно отказываться: я останусь как есть.
При этом глаза упрямца были застывшими, стеклянными.
Призвали психиатров.
Ладно, в то же время благодаря твоим рисункам, думаю, я все же понял главное: палата, где ты лежишь сейчас, кажется больше и просторнее, чем прежняя, да? Там, во дворе, это что – деревья? Я, конечно, не буду утверждать, что тебе следует радоваться, что ты там, но, видишь ли, я не знаю, что можно для тебя сделать отсюда. Я чувствую себя ужасно бессильным.
Спасибо за изображения монашки Мари-Камиллы.
До сих пор ты ухитрялся показывать мне ее лишь со спины или в профиль, понимаю, почему ты хотел сохранить ее для себя, старый шалопай! Она очень мила. Признаюсь, что если бы у меня не было моей Сесиль…
На самом деле никаких монашек в этом заведении не было, все медсестры были штатские – очень доброжелательные женщины, вовсю проявлявшие сострадание. Но надо же было что-то рассказать Альберу, который строчил ему по два письма в неделю. Первые рисунки Эдуара были довольно неумелыми, рука его дрожала, да и видел он неважно. Помимо того что одна операция следовала за другой, он все время страдал от боли. Альбер решил, что распознал в едва намеченном профиле «юную монахиню». Монахиня так монахиня, подумал Эдуар, без разницы. Он окрестил ее Мари-Камиллой. Благодаря письмам он составил какое-то представление об Альбере и теперь пытался придать этой воображаемой послушнице черты, которые должны были ему нравиться.
Хотя их связывало пережитое, где у каждого на кону стояла его жизнь, эти двое толком не были знакомы, и их отношения осложняла неясная смесь мук совести, солидарности, обиды, отстраненности, горьких воспоминаний и братства. Думая об Альбере, Эдуар проникался смутной злобой, впрочем существенно смягченной тем фактом, что его товарищ сумел найти для него новые документы, избавив от возвращения домой. Он понятия не имел о том, кем будет теперь, когда больше не является Эдуаром Перикуром, но предпочел бы любую участь, только бы в своем нынешнем состоянии не наткнуться на взгляд отца.
Кстати, о Сесиль. От нее пришло письмо. Для нее конец войны тоже выдался слишком долгим. Мы писали друг другу о том, как хорошо проведем время, когда я вернусь, хотя по тону ее письма я почувствовал, как ее все это утомило. Поначалу она навещала мою мать гораздо чаще, чем теперь. Я едва ли могу винить ее за то, что она делает это редко, я ведь говорил тебе о своей матери – это та еще особа.
Тысячу раз благодарю тебя за голову лошади. Я изрядно донимал тебя этой головой… Теперь, мне кажется, вышло здорово и очень выразительно: эти выпученные глаза на рисунке, приоткрытый рот. Знаешь, это глупо, но я нередко гадаю, как звали эту клячу. Будто необходимо дать ей имя.
Сколько же он их нарисовал, этих лошадиных голов, для Альбера?.. Опять слишком узкая, повернуть на эту сторону, нет, точно, на другую… как тебе сказать, нет, каждый раз это выглядело не совсем так. Любой другой на месте Эдуара послал бы его подальше, но он чувствовал, как важно для друга вспомнить и сохранить в памяти голову коняги, которая, быть может, спасла ему жизнь. За этим требованием крылась иная сложная и глубокая задача, касавшаяся его, Эдуара, – задача, которую ему не удавалось облечь в слова. Он впрягся в эту работу, делал десятки эскизов, стремясь следовать бестолковым указаниям Альбера, которые тот, страшно извиняясь и рассыпаясь в благодарностях, выдавал в каждом письме. Эдуар уже хотел сдаться, когда припомнил голову лошади, набросанную Леонардо красной сангиной, кажется, для конной статуи, и взял ее за образец. Альбер, получив рисунок, подпрыгнул от радости.
И только читая эти слова, Эдуар наконец понял, в чем было дело.
Теперь, когда товарищ наконец получил пресловутую голову лошади, Эдуар отложил карандаш и решил больше не возвращаться к этому занятию.
С рисованием покончено.
Здесь время тянется бесконечно. Представляешь, Перемирие заключили в прошлом ноябре, теперь уже февраль, а нас все еще не демобилизовали! Уже несколько недель мы здесь больше не нужны… Нам наговорили кучу всякой всячины, чтобы объяснить положение, но как знать, что правда, а что нет. Здесь, как на фронте, слухи распространяются куда скорее, чем новости. Похоже, парижане скоро будут вместе с «Пети журналь» отправляться на экскурсии по полям сражений под Реймсом, что не мешает нам по-прежнему гнить заживо в условиях, которые, как и мы, становятся все хуже и хуже. Порой, клянусь тебе, порой думаешь, не лучше ли было под картечью, по крайней мере, нам хотя бы казалось, что мы что-то делаем, чтобы выиграть войну. Эжен, мне стыдно, что я жалуюсь тебе на свои болячки, ты, должно быть, думаешь, что я не сознаю своего счастья и, находясь здесь, еще и плачусь. И будешь совершенно прав, все же какие мы иногда эгоисты.
Судя по тому, как скомкано мое письмо (никогда не умел излагать логично, и в школе было то же самое), я думаю, может, лучше было бы рисовать!..
Эдуар написал доктору Модре, что отказывается от любой пластической операции, какой бы она ни была, и потребовал, чтобы его незамедлительно выписали из госпиталя.
– С такой-то физиономией?!
Врач был в ярости. Держа в правой руке письмо Эдуара, левой он твердо удерживал его перед зеркалом.
Эдуар долго смотрел на вспученную магму, под которой угадывал утраченные, будто скрытые вуалью, черты некогда знакомого ему лица. Части плоти складывались в твердые молочно-белые подушки. Дыра посередине лица, частично уменьшенная за счет натягивания тканей, представляла собой нечто вроде кратера, казавшегося более далеким, чем прежде, но по-прежнему рдевшего кроваво-красным. Это выглядело так, будто в цирке человек-змея сумел полностью заглотить его щеки и нижнюю челюсть, но потом не смог извергнуть это все обратно.
– Да, – подтвердил Эдуар, – с этой самой физиономией.
8
Здесь стоит постоянный гомон. Тысячи солдат прибывают, проходят, вновь возвращаются, застревают надолго, скапливаются, смешиваются в неописуемом хаосе. Центр демобилизации забит до отказа; люди должны демобилизовываться по нескольку сотен волна за волной, но никто не знает, как это обеспечить, отовсюду сыплются приказы, организация все время меняется. Недовольные, изнуренные солдаты хватаются за любую информацию, тотчас, как прилив, поднимается крик, звучащий почти угрожающе. Капралы и унтер-офицеры размашистым шагом рассекают толпу, раздраженно бросая в пустоту: «Я знаю ровно столько, сколько вы, что вы хотите, чтобы я вам сказал?!» В этот момент звучит свисток, все поворачивают голову, по толпе прокатывается раздражение, это какой-то тип орет вдалеке: «Документы? Да черт побери, какие документы?!» – и другой голос: «Эй, как это, военный билет?» Рефлекторно каждый хлопает себя по нагрудному карману или по заднему карману брюк, переглядываются: «Уже четыре часа, как мы здесь, черт побери, в конце концов!» – «Хорош жаловаться, я здесь уже три дня торчу!» Другой спрашивает: «Где, ты сказал, есть армейские ботинки?» – «Да там, вроде остались только большие размеры» – «Ну и что теперь?» Тип взвивается от возмущения. Он всего лишь рядовой первого класса. И он говорит с капитаном как с наемным служащим. Он чертовски зол и повторяет: «Ну и что теперь?» Офицер погружается в список в поисках фамилии. Первый класс, вспыльчивый тип, поворачивается на каблуках, бурча что-то себе под нос, можно различить лишь слово «дерьмо». Капитан будто не слышит, весь красный, рука дрожит, но кругом столько народу, что даже это уносит толпа, и слова исчезают как пена, а тут уже два типа награждают друг друга ударами кулака по плечу, споря. Говорю тебе, это моя бляха! – вопит первый. Ну, черт побери, как бы не так! – отвечает второй, но сразу сдается и уходит; он еще попытается добиться своего, начнет сначала; что ни день кого-нибудь обворовывают, надо бы открыть специальное бюро по такому поводу – в соответствии с типом ходатайства, говорите, невозможно, вы только представьте?! Как раз это твердят парни, стоящие в очереди за супом. Суп едва теплый. Не то чтобы остыл, а просто теплый. Ничего не понятно: кофе горячий, суп холодный. Такой привозят. Когда не стоят в очереди, то пытаются навести справки. (Но когда же будет поезд на Максон, он же есть в расписании?! – настаивает некий тип. Ну да, в расписании есть, только сюда не доехал. Что ты хочешь, чтобы я тебе в конце концов сказал?)
Вчера наконец отбыл эшелон в Париж, сорок семь вагонов, способных вместить полторы тысячи человек, туда втиснули больше двух тысяч, на это стоило посмотреть, спрессованы как сардины в банке, но счастливы. При посадке побили стекла, прибывшие на станцию офицеры заговорили об «ущербе», парням пришлось сойти с поезда, к уже имевшимся десяти часам опоздания добавился еще час, в конце концов состав тронулся, кругом горланили все – и те, кто уезжал, и те, кто оставался. И когда об эшелоне напоминал лишь дымок над сельскими равнинами, толпа двинулась вперед, искали кого-нибудь способного ответить, остались все те же вопросы: какую часть демобилизуют, каков порядок, господи боже, неужто нет того, кто отдает приказы?! Да, но какие приказы и кому приказывать? Никто ничего не понимает. Ждем. Половина солдат спят вповалку на земле, укрывшись шинелями, в окопах и то было больше места. Ну ладно, это нельзя сравнивать, здесь нет крыс, однако тем не менее есть блохи, твари, которых ты несешь на себе. Ты даже не можешь написать семье, когда прибудешь домой, жаловался солдат – задубевший старик с потухшим взглядом; его сетования отдавали обреченностью. Думали, подадут дополнительный состав, и он прибыл, только, вместо того чтобы забрать триста двадцать парней, дожидавшихся отправки, он доставил еще пару сотен новых, которых непонятно куда девать.
Капеллан попытался пройти через ряды солдат, разлегшихся на земле, его толкнули, кофе из чашки выплеснулся, паренек поглядел на него и в шутку заметил: надо же, а Боженька не слишком к вам добр! Капеллан стиснул зубы и попытался пристроиться на скамейке, кажется, собирались принести еще скамьи, но когда – никто не знал. А пока те, что есть, берут приступом. Капеллану удалось сесть только потому, что парни подвинулись; если бы это был офицер, его бы послали подальше, но священник…
Толчея не слишком хорошо сказывалась на Альбере, на нервах Альбера. Он был судорожно напряжен двадцать четыре часа в сутки. Было невозможно как-то пристроиться, чтобы тебя не толкали или же ты не толкал других. Гам и крики его жутко травмировали, он то и дело подскакивал и оглядывался. Порой казалось, что закрываются некие люки, и вокруг него внезапно стихал шум толпы, сменяясь глухим отзвуком, сдавленным, как подземные взрывы.
Его состояние усугубилось, когда в глубине зала он увидел капитана Праделя. Он стоял, твердо расставив ноги – излюбленная поза; держа руки за спиной, он обозревал прискорбное зрелище с суровостью человека, которого коробит убожество окружающих, однако глубоко не задевает. Вспомнив о нем, Альбер поднял взгляд и с тревогой посмотрел на толпившихся вокруг солдат. Он не хотел сообщать Эдуару об этом, о капитане Праделе, но у него создалось впечатление, что тот вездесущ, как злой дух, что он все время витает где-то поблизости, готовый ринуться на него.
Ты был прав, может, это все-таки эгоистично. Судя по тому, как скомкано мое письмо…
– Альбер!
Видишь ли, у нас всех мозги изрядно набекрень. Когда мы…
– Альбер, черт побери!..
Старший капрал схватил его за плечо, разъяренно тряхнул, указывая, что его вызывают. Альбер поспешно сложил разрозненные листки и помчался, на ходу подбирая в спешке свои вещи, прижимая к себе бумаги, пробираясь среди истомленных ожиданием солдат, выстроившихся в затылок.
– Ты не слишком похож на свою фотографию…
Жандарму было лет сорок с хвостиком (тугой округлый живот, почти пузо, – спрашивается, как ему удавалось прокормить это пузо на протяжении этих четырех лет?), вид самодовольный и недоверчивый. Тип, наделенный чувством долга. Это самое чувство – сезонный продукт. К примеру, со времени Перемирия этот продукт в большом ходу. К тому же Альбер был легкой добычей. В драку больше не полезет. Жаждет вернуться домой. Хочет выспаться.
– Альбер Майяр… – повторяет жандарм, крутя военный билет.
Еще немного – и он начал бы разглядывать его на просвет. Он явно сомневался, глядя на лицо Альбера и утверждаясь в собственном выводе: не похож на фото. В то же время сделанный четыре года назад снимок поблек и потерся… по сути, подумал Альбер, для такого поблекшего и потрепанного типа, как я, это даже не так плохо. Но должностное лицо имело на этот счет другое мнение, оно разглядывало рядового Майяра вовсе не с этой точки зрения. За последнее время жандарм повидал немало мошенников, жуликов и прохвостов. Качая головой, он переводил взгляд с билета на лицо Альбера.
– Это снято еще до войны, – отважился вставить Альбер.
Насколько лицо рядового казалось чиновнику подозрительным, настолько слова «еще до войны» были для него ясны. Для всех за словами «до войны» стоял кристально ясный образ. Но все же…
– Ну да, – вновь заговорил он, – Альбер Майяр, это пожалуйста, только у меня теперь два Майяра.
– Два Альбера Майяра?
– Нет. Два раза «А. Майяр», а «А» – это, может быть, Альбер.
Жандарм возгордился таким выводом, подчеркивавшим его проницательность.
– Да, – сказал Альбер, – а может быть, Альфред. Или Андре. Или Алкид.
Жандарм покосился на него и зажмурился, словно жирный кот: