– Итак, Рука, корабль изготовлен к походу. Установка заряжена, звезда все время в прицеле, Аверов непрерывно следит за нею, а большой компьютер…
– Кто из нас инженер, Ульдемир, – спросил Рука, – и кто из нас лучше разбирается во всем этом? Может быть, ты хочешь, чтобы я объяснил тебе, как действует установка и как в это время следует вести корабль? Ты готов слушать?
Уве-Йорген, что сидел рядом, чуть улыбнулся. Я нахмурился: со мной разговаривал инженер, а мне инженер сейчас не был нужен. Мне нужен был индеец.
– Рука, – сказал Рыцарь негромко. – А что ты видел в Садах памяти?
– О, – сказал Рука и помолчал, опустив веки. – Многое. Моих вождей и моих детей. И разговаривал с ними. Я был на охоте, и стрелы мои падали в цель. – Он снова помолчал. – И потом я снова стоял на тропе войны. Как в тот день, когда меня забрали сюда. Я стоял, стрела летела в меня из засады, и я знал, что она попадет, знал еще за полсекунды до того, как тот спустил тетиву… – Теперь в его голосе, негромком и монотонном, чувствовалась ярость, и я воспользовался этим.
– Слушай. Как только окажется, что звезда стала опасной – сигнал даст Аверов, а если не он, то все равно компьютер поднимет тревогу, – тебе придется выполнить то, что мы собирались сделать с самого начала. Ты сойдешь с орбиты…
– Не трать лишних слов.
– Будешь удаляться от звезды, потом затормозишься, сделаешь разворот и выйдешь на нее в атаку.
– Это даже если никого из вас не будет на корабле?
– Именно в том случае. Потом вернешься к планете и снова ляжешь на орбиту. Если мы не подадим никаких сигналов…
– Сколько времени мне ждать сигналов?
– Если мы будем молчать – ну, скажем, две недели, то это будет означать, что мы умолкли накрепко… Тогда отправляйся на Землю. И там вместе с Аверовым объяснишь все. У Земли будет еще сколько-то времени, чтобы попытаться оказать помощь здешним людям.
– Не забывай, Ульдемир, что я не пилот. Я могу и не довести машину до Земли. Сопространственные переходы – вещь сложная. Может быть, вместо меня на корабле останется Рыцарь, а я полечу с тобой?
Но на это я не мог согласиться. Рука, я знал, выдержит до последнего, а Рыцарь – как знать – мог бы и не дождаться сигнала о действительно критическом положении. Мог ударить по звезде раньше.
– Рыцарь понадобится мне внизу. Что же, Рука, если ты не доведешь машину до Земли, значит… не доведешь.
– Я понял тебя.
– Тебе не страшно?
Гибкая Рука усмехнулся.
– Если бы ты жил среди нас, – сказал он, – то не стал бы спрашивать.
– Ну извини: я не жил среди вас, а у нас в таких случаях было принято спрашивать.
– Нет, Руке не страшно.
– Ну вот и все. Что же, Уве-Йорген, если ты ничего не хочешь добавить, будем собираться и мы.
– Нет, – сказал Рыцарь. – Пока ничего.
* * *Анна спала глубоким сном, но проснулась сразу же, как только я дотронулся до ее плеча. Она, видно, и во сне была напряжена – вскрикнула и сразу же села на диване. Несколько секунд приходила в себя, потом нерешительно улыбнулась.
– А… вспомнила.
Я сел рядом, обнял ее, положил ладонь на обнаженное плечо. Мы сидели молча. Потом Анна взглянула на меня, и в ее взгляде был упрек.
Я усмехнулся – виновато, по-моему, – и встал.
– Нам пора, – сказал я. – Одевайся, да?
Она кивнула.
– Ты не думай… – сказала она. – Я тоже… Только не сейчас. Я никогда…
– Я все понимаю, – сказал я. – Ребята ждут нас. Надо лететь.
Пока она одевалась в ванной, я взял сумку, кинул в нее несколько мелочей, какие могли пригодиться на планете. «Странная вещь – любовь, – подумал я. – Наверное, она настоящая тогда, когда противоречит самой себе – не решается на то, на чем, по сути, основывается. Единство противоположностей… – Затем я отпер капитанский сейф, вытащил оттуда музейный «кольт» и две пачки патронов. Взвесил пистолет на ладони и сунул в карман. – Не зря я выторговал его, – удовлетворенно подумал я. – И как же не хотели они давать мне эту штуку! Но тут меня было не переспорить… – Я оглядел патроны и тоже сунул в карман. – Надо надеяться, не подведут в случае чего, – сказал я сейфу. – Проба была удачной. И стрелять я не разучился…»
Вошла Анна – красивая, румяная, причесанная.
– Я готова, Уль.
– Я, кажется, тоже, – сказал я, оглядываясь, проверяя, не забыто ли по обыкновению что-нибудь небольшое, но важное.
– Идем?
Я хотел поцеловать ее; она подставила щеку. Мы почему-то часто не понимаем самых простых вещей; если подставляют щеку – это может, кроме всего прочего, означать, что нечего тебе соваться. Но я не подумал об этом.
– Ну, – сказал я обиженно.
– Не надо, – сказала она, и я отворил дверь.
Глава одиннадцатая
Сучья угрожающе гнулись под его тяжестью, но не успевали хрустнуть: сильно качнувшись, Питек – нет, не Питек, а еще Нхасхушшвассам, так его звали, – перелетел на следующее дерево, руки безошибочно обхватывали облюбованную ветвь, ноги рывком подтягивались к животу, пружинно выпрямлялись – и снова мгновенный полет, другой сук, – не замедляя движения, встать на него, пробежаться до ствола, обхватив руками и ногами, мгновенно подняться на два человеческих роста выше, ухватиться за ветвь, перебирая руками – добраться до ее середины, снова колени касаются груди, распрямляются – и опять тело мелькает в воздухе, повисая на миг над пустотой…
Внизу рос кустарник, внизу с такой быстротой не пробежать, на земле ему не догнать бы оленихи, остаться без добычи, не принести мяса женщинам и детям.
А здесь, наверху, он догнал ее. Мельком заметил два птичьих гнезда: это потом, они не убегут. Язык отяжелел от слюны. Питек быстро, прильнув к стволу (сучок оцарапал грудь; охотник даже не заметил этого), спустился на самый нижний, толстый сук, скорчился и застыл, готовый к прыжку.
Лань показалась внизу. Бег ее замедлился. Опасности не было. Животное остановилось. Ноздри его раздувались. Оно приподняло ногу для следующего шага. Оглянулось.
Питек бесшумно обрушился сверху – точно на спину. Обхватил обеими руками гибкую шею. Лань рухнула от толчка. Хрустнули позвонки.
Крик победы, крик радости жизни, клич уверенности в себе. Это я, охотник! Это я, сильный и быстрый! Это я, приносящий мясо! Это я! Это я!
Но кто там шевельнулся в кустах? Кто?
* * *Медленно, гулко звонил колокол. Дверцы келий распахивались со скрипом. По полу длинного коридора тянуло сырым ветром. Братия шла к заутрене. Тускло мерцали свечи. Красновато отблескивали глаза. Из трапезной несло капустой.
Шла братия неспешно; бывалые мужики, ратники, ремесленные люди шли отмаливать грехи людские за многие колена. Немалые грехи.
Да приидет царствие твое, да будет воля твоя!
Шел и брат Никодим, Иеромонах. Шел, привычно шевеля губами, не словами – душой припадая к Господу. От промозглого холодка прятал ладони в рукава.
Господь плохо слушает нынче, и мысли сбивались с возвышенного, тянули вниз, к суетному, к мирскому, что позади уже.
Небогатое было хозяйство, но с – лошадьми. Не отдыхал, работал. Зато и жил, не умирал. Как все жил. Чего не хватало?
Не хватало иного. Возвышенного. Таков уж уродился. Был моложе, плакал ночами. Тесно было душе. Мысли: лошадь ли при мне, я ли при лошади? Хлеб сею, дабы ясти, яду же – чего ради? Воистину человек – единая персть еси.
Мечталось: человек не только будет в земле рыться; есть в мире красота, и дана она человеку от Господа с великим умыслом. А не видит ее человек, попирает лаптями.
Единожды подумалось: красота – от Бога, красота в Боге. И пристала мысль. Не вытерпел; оставил все. Брату оставил, единокровному, единоутробному. Простился. Ушел.
Давно это было.
Молился Никодим бездумно, привычно отмахивал поклоны, осенял себя крестом, а мысли далеко гуляли.
Не нашел красоты и в обители, за дубовым тыном, за крепкими стенами, что сложены на извести, замешанной на куриных яйцах.
Уже и думать стал, сомневаясь: а точно ли есть она? А коли есть, то для человека ли? А может, красота сама по себе, а человек – особо, ползает по ней, яко вошь по подряснику, однако не зрит, понеже не умудрен?
Вздохнул Иеромонах брат Никодим. Еще долго стоять. Коленям холодно, но ничего, привык, давно привык.
Брат Феофил приблизил бороду, тихо, только Никодиму, – в самое ухо:
– Слух прошел – поляки нас воевать собираются.
Никодим сотворил крестное знамение:
– Господь поможет…
– Король Стефан. Мимо нас им не пройти, иная дорога не торена.
Моргнул Иеромонах, ничего не ответил. Может быть, увидел – в редкие минуты такое бывает дано человеку – себя на стене, что не для того лишь возведена, дабы охранять монаха от соблазнов мирских, но и чтобы противостоять всякому, кто идет с заката. Себя на стене, и стрелу тяжкую, что летит, летит, и все ближе, ближе, медленно, как в тяжелых снах, что от искусителя, от лукавого. Летит, и никуда не деться тебе…
Прощай, белый свет, прости, Господи, за грехи и помилуй.
Прости, красота непознанная…
* * *Сладок звук кифары, но звонче ударяет бронза о бронзу, звенит меч о пластрон, и копье утыкается в туго обтянутый кожей щит, и трепещет гребень на шлеме.
Для чего жив человек? Чтобы умереть достойно.
Какая смерть достойна? Только в бою.
Воин падает в бою, и Спарта будет оплакивать гоплита и радоваться тому, что не перевелись еще истинные мужи.
Дети вырастут и возьмут твой меч, и наточат, чтобы одним касанием сбривать черные бороды вместе с головами.
Легкий воздух Фермопил врывается в легкие. Больше! Больше!
Шаг в сторону – и копье пролетает мимо. Бессильно лязгает о камень за твоей спиной.
А-а!
Шаг вперед – и удар мечом. Ужас в чужих глазах за миг до того, как хлынувшая кровь зальет их. Как раковина под сандалиями, рассыпается круглый чужой шлем.
Кипит бой, и звенят перья Эриний.
Не выдержав, отходят наемники – что им Спарта? – и персы накатываются слева, подобно волнам морским.
Нет пути назад…
Хха! – выдох при ударе.
Сражался справа Ипполит. Где ты?
Уже сидит Ипполит в зыбкой лодке, и Харон, перевозчик, медленно движет веслом. Не плещется тяжелая вода Стикса…
Хха!
Кто, кроме нас, рожденных Спартой, устоял бы, не обратился в бегство?
Никто.
Хха!
И еще раз: хха!
И еще…
Как отяжелела рука. И льется кровь. Когда это?.. Не заметил.
Неужели это последний бой?
Или там, в селениях блаженных, воины тоже выходят – против тех, кто не был угоден богам, кто бежал с поля, кто предал свой город и свой народ, своих старцев и женщин, своих детей и их детей, и своих богов, и честь свою? Выходят воины, и те, презренные, снова бегут, но не дано им убежать, и их будут убивать честные воины, убивать по десять раз и по десятью десять раз, и все страшнее будет их страх, и все ужаснее – ужас, и мутная их кровь будет течь по лезвиям наших мечей, и земля не впитает ее, сухая земля той, другой Спарты, которая, конечно же, есть в тех селениях…
Только так и должно быть.
Не берите меня, я хочу испустить последний свой вздох здесь, на этих камнях, где рядом лежат наши воины, а другие еще сражаются.
Не берите меня…
* * *Они вышли из Садов памяти, каждый из своего, замкнутые и молчаливые. Быстро уложили сумки.
Ульдемир и Уве-Йорген ждали их у эллинга.
Анна увидела приближающихся членов экипажа и невольно прижалась к капитану. Так блестели их глаза, таким сверлящим был взгляд.
Дверь бесшумно отъехала, открывая доступ к катерам.
* * *Оба катера оторвались от корабля почти одновременно. Аверов и Рука провожали их взглядом, пока светлые точки на экране не погасли, совместившись с диском планеты.
Тогда Рука сел.
– Кури, доктор.
– Да, у вас не курят. У нас курят. Я буду курить.
Он закурил.
– Правильнее было бы сказать – у вас курили, – деликатно проговорил Аверов.
– Сейчас, думаешь, не курят?
– Сейчас?.. Это было ведь так давно, сейчас всех вас давно уже нет.
– Да, – согласился Гибкая Рука спокойно. – Так мне говорили. Всем нам так говорили.
– А вы что же, не верите этому?
– Не знаю. Знаю, что они – очень далеко. Так далеко, что я, наверное, никогда больше их не увижу. Мое племя – здесь. Капитан, Рыцарь, даже ты – мое племя.
– Гм… Ну да…
– Но то племя, которое было моим раньше, – оно есть. Раз я есть – почему же не быть моему племени?
– Но ведь прошли столетия…
– Я этого не понимаю. Меня взяли, увезли. Я рад. Иначе я остался бы совсем без волос – и без головы тоже. – Рука не засмеялся: он не умел смеяться. – Увезли далеко, доктор. Но там, откуда меня увезли, – они все остались. И сейчас тоже живы, я знаю. Только старики, наверное, уже умерли. Некоторые. А другие живут. Не надо говорить, что это не так. Я понимаю так. Не могу понимать иначе.
– Хорошо. Я не буду говорить об этом.
– Кури. Ах, да… Слушай. Завтракать, обедать, ужинать мы будем вместе.
– Хорошо.
– Нас слишком мало осталось, поэтому будем вместе. И каждый раз ты будешь говорить мне, как дела. Как звезда.
– Зачем?
– Так надо.
– Но вы же не поймете – вы не специалист…
– Пусть доктор думает – это потому, что Рука на связи. Если капитан спросит, чтобы Рука сразу мог ответить.
– Но ведь можно пригласить меня…
– Наверное. Но ты понял: три раза в день ты будешь говорить мне. Ты покажешь мне, как увидеть, что звезде хорошо, и как увидеть, что ей плохо. Ночью доктор будет отдыхать. Наблюдать будет Рука.
– Зачем? Есть же приборы, есть компьютер, учитывающий все, он сам подаст сигнал…
– Рука понимает: инженер. Но он хочет сам. И будет. Рука верит себе больше, чем машинам, хоть он и инженер.
– Когда же будет отдыхать Рука?
– Потом, – сказал индеец. – Потом. Отдыхать он будет вместе со своими. С теми, кто остался далеко…
– Не понимаю…
– Ты много не понимаешь, доктор. Я понимаю.
И хватит.
* * *Застекленная крышка в потолке откинулась, спустили лесенку. Несколько пар глаз смотрели сверху.
Шувалов поднялся по лесенке. Он оказался на площадке – скорее всего на плоской крыше строения, – обнесенной невысоким парапетом. Его окружили несколько человек; четверо особо мускулистых, – должно быть, санитары; двое были, видимо, врачами. Шувалов глядел на них с откровенным любопытством.
– Иди туда, – сказал один из врачей и вытянул руку.
– Я просил бы все-таки позволить мне умыться и прочее, – проговорил Шувалов.
– Конечно. Это там.
Шувалов подошел к краю площадки в том месте, где в парапете был выем. Вниз вела деревянная, из толстых брусьев лестница с перилами. Строение оказалось одноэтажным, еще несколько таких же виднелось по соседству, стены их снаружи были расписаны цветными линиями и пятнами. Цвета гармонировали, смотреть на них было приятно, и Шувалов почувствовал, как утихает в нем поднявшаяся было тревога: все-таки от предстоящего разговора зависело многое.
– Ты боишься спуститься? – спросил тот же врач.
– Я просто любуюсь. Красиво.
Шувалов имел в виду не одну лишь роспись; обширный, обнесенный высоким тыном участок вмещал не только домики – тут и там тенистыми купами возвышались деревья, и каждая группа их была не похожа на все остальные и оттенком зеленого цвета, и формой ветвей, и очертаниями кроны; каждая группа говорила о каком-то чувстве: радости, грусти, уверенности…
– Да, – согласился врач. – Может быть, тебе помочь?
– Благодарю. Я сам.
Пока он мылся, санитары не спускали с него глаз. Полотенце было шершавым, грубоватым.
– Я готов, – молвил Шувалов с облегчением.
Его провели к врачу. Там было и похоже, и непохоже на кабинет врача на Земле: светло и чисто, и даже стеклянный шкафчик стоял, но не было той электроники, автоматики, оптики, без которой трудно было бы себе представить современную медицину.
Санитары остановились за спиной, у двери. Врач сидел за столом.
– Садись… Ну, как ты себя чувствуешь?
– Благодарю вас, прекрасно. Но прежде чем я буду отвечать дальше на ваши вопросы, позвольте задать один мне.
– Ну… пожалуйста.
– Долго ли мне придется пробыть здесь – разумеется, в случае, если я буду признан здоровым?
– Не более двух недель. Ты знаешь, конечно, из скольких дней состоит неделя?
– Полагаю, что из семи, если…
– Ах, из семи.
Врач переглянулся с другим, сидевшим сбоку.
– А какой сегодня день недели?
Шувалов подумал. Пожал плечами.
– Откровенно говоря, было столько дел, что я не следил…
– Если ты затрудняешься с ответом, так и скажи. Итак, ты не помнишь, какой сейчас день недели. А какой месяц и какое число?
– Ну, по нашему календарю…
– Прости. Что значит – по вашему календарю? Он у вас другой?
– Видите ли, объяснение этого надо начинать издалека…
– О, у нас есть время, и у тебя его тоже достаточно.
– В этом я как раз не очень согласен с вами. Дело в том, что… Вы – врач, следовательно, человек, не чуждый науке, научному образу мышления. И вам сравнительно нетрудно будет понять то, что я должен сказать.
Он умолк, поймав себя на мысли, что ему как-то очень легко – и вместе очень трудно разговаривать с этими людьми. Легко – потому что они каким-то образом располагали к откровенности. Трудно – потому что для него, человека своего времени, как и для всех, кто родился и жил в его эпоху, не составляло труда следить за ходом мысли собеседника, понимать движущие им мотивы и предугадывать выводы; но, как оказалось, это было применимо лишь к современникам: уже члены экипажа вовсе не являлись для Шувалова открытой книгой, неожиданные, непредсказуемые эмоции врывались нередко в их логику, искажая или вовсе подавляя ее, а порой, напротив, в момент взлета эмоций в них вторгался холодный расчет – чего современники Шувалова себе тоже не позволяли, ратуя за чистоту и мысли, и эмоции, четко отделяя то, что было подвластно чувствам, от всего, что должно было решаться лишь рассудком. А теперь, сидя напротив этих врачей, Шувалов почувствовал, что они, современники деревянных строений и вещей, не уступают ему в умении проникать в глубь человека, но делают это как-то по-другому, а для него остаются непонятными, как мощная станция, что работает тут, рядом, но на той частоте, какой нет в вашем приемнике.