Блуд труда - Быков Дмитрий Львович 20 стр.


Представьте все это изложенным с ятями, с твердыми знаками, придающими русской письменной речи такую трогательную, стариковски-кроткую интонацию: всякий твердый знак в конце слова – словно сдавленное рыдание или горькое поджатие старческих губ после особенно страшной фразы.


«Такъ погибъ человекъ достойный и скромный, порубленный безжалостнымъ порокомъ».


И как жалок этот бедный, непроизносимый твердый знак – ненужная, но очаровательная условность, пленительное усложнение жизни, вроде хороших манер или заранее оговоренных тем для трезвой застольной беседы! Соблюдение таких архаичных условностей как-то систематизирует жизнь, вводит ее в рамки цивилизации – и не случайно всякая революция начинает с упрощения орфографии и заканчивает снятием табу на кровопролитие. Такъ-то.


«Терзание одно». «Жалость вяла». «Позднее раскаяние». «На крестинах». «Рушилась семья, с рисунками». «Живем ли мы по-христиански?». «Будем ли мы жить вечно?»


Надобно заметить, что Булгаковский вполне овладел приемами изготовления назидательных новелл, и, хотя все его истории строятся по одному чертежу, средний крестьянин или ремесленник должен бы их читать с неослабевающим интересом, потому что всегда ждешь, каким способом на этот раз автор погубит процветающую семью. Почти все истории начинаются с картины семейного счастия и достатка: «лошадка, коровка и пять штук овец». Далее кормилец либо соглашается на уговоры сомнительных дружков, и за первою чаркой с неотвратимостью рока следует вторая, после чего очередной Иван (Андрон, Михаил) замерзает в поле, оставляя деток сиротами,- либо счастливо избегает замерзания, но смертным боем бьет жену и спускает последнее барахлишко, которое детки донашивали по очереди.

Возможно, интерес читателя к историям Булгаковского подогревается модной страстишкой: всякому любопытно почитать про крах чужого благосостояния, и потому на деревенский пожар сбегается столько любопытных. Но так или иначе, рассказы Булгаковского и отбираемых им авторов могли если не отвратить от вина (тут и Толстой не сдюжил, даром что был глыба), то хотя бы запасть в душу, чтобы читатель при случае пустил пьяную слезу и жахнул кулаком по склизкой стойке.

Если Ломоносов был первым нашим университетом (и за это сподобился отдельного жизнеописания с приложением световых картин), то Булгаковский был вторым. Он мог научить жизни нижние чины при увольнении в запас и разъяснить крестьянину вред сырой воды. Во втором случае он сдобрил свое пояснение картинкой и подписал под нею: «Гадости (инфузории) в воде». Носатая и хвостатая нечисть показательно резвится в преувеличенной капле. Непонятное, зазубренное словцо «инфузория» долго будет в сознании крестьянина синонимично слову «гадость», наряду со словами «интеллигенция», «трансценденция» и «мораль».

…Из нашего культурного сознания совершенно выпал тот подспудный, подпочвенный пласт русской литературы, который служил питательною средой и выигрышным фоном для матерых человечищ. Мы помним басни и рассуждения из толстовской «Азбуки», но напрочь забываем о толпах толстовцев, которые сжигали лучшие годы в бесплодных попытках рассеять всевластную тьму. Сотни сердобольных пожилых писательниц посвящали себя общественному служению, заполняя «Душеполезное чтение» и «Задушевное слово» слезоточивыми рассказами из тяжелой крестьянской жизни.


«Над деревней Твердохлебовской опустилась темная осенняя ночь. Сильно коптивший ночник освещал слабым мигающим светом незатейливую обстановку избушки».


Так начинается один из женских рассказов в антиалкогольной хрестоматии Булгаковского – рассказ о несчастной Фекле, которую жестоко избил пьяный муж, и бедняжка, не утерев еще кровь со лба, отбивает перед иконою земные поклоны.

Эта «незатейливая обстановка избушки» – могучий символ всей русской литературы на тему «бедный народ». Жалость русской интеллигенции к народу простиралась ровно до тех пор, чтобы не повредить собственному комфорту,- то есть чтобы народ и дальше можно было жалеть, вечно томясь невозможностью отказаться от собственного дохода.

Потребляя еду и живя в незатейливых хоромах, надобно было как-то отдать народу долг,- и Булгаковский со товарищи вполне серьезно полагали, что отдают этот свой долг просветительством. На всех своих изданиях после 1900 года Булгаковский со скромным достоинством помещал сообщение:


«На Парижской Всемирной выставке 1900 г. по отделу социальной экономики за световые картины и альбомы с бытовыми картинками из жизни людей, преданных пьянству, издатель их удостоен серебряной медали».


Тут же и медаль. Булгаковский издавал свои брошюры в типографиях петербургских тюрем и многочисленных работных или воспитательных домов.

Впоследствии он обзавелся и собственным издательством, размещавшимся на Большой Зелениной, 9. В этом мне видится знак судьбы. Он был почти мой сосед. На Большой Зелениной, дом к дому, живет петербургский поэт Нонна Слепакова, у которой я всегда останавливаюсь в Питере. Это та самая Нонна Слепакова, которая написала ныне уже народную песню, дословно дублирующую один из рассказов Булгаковского:


И скоро в трактирах Симбирска

С подрядчиком он закутил,

Под рокот гитары забылся,

С цыганкой любовь закрутил…


Летели, шурша, сторублевки,

Как рой легкомысленных пчел…


По соседству жил Блок. Большая Зеленина упирается в тот самый мост, на котором происходит второе действие «Незнакомки», а почти напротив дома номер девять расположен тот кабак, в котором великий поэт был пригвожден к трактирной стойке. Он не читал брошюр Булгаковского.

Тесен мир! Своей мрачной эротикой упивался Сологуб, его босые девушки служили Триродову, а Триродов, в свою очередь,- народу. Леонид Андреев метался из «Тьмы» в «Бездну». «Огненный ангел» Брюсова поджигал устои. Гумилев добивался взаимности Ахматовой. А блаженный, благонамеренный Булгаковский все писал и писал свои учительные брошюры.

На этой питательной среде возрастали Чехов и Куприн. Их земские врачи и учителя, агрономы и землемеры, брадатые Астровы и строгие Лидии просвещали российскую тьму и диктовали сопливым девчонкам: «Вороне где-то Бог. Послал. Кусочек сыру. Кусочек сыру». Земские светочи культуры спивались, пьяно ссорились, беспросветно пили и необратимо тупели. Разве что Толстой умел кой-как находить общий язык с бедным народом – и то за счет роднящего их цинизма. С Толстого сталось как-то при толстовце, вовсю разливавшемся, как ему стало хорошо после перехода на вегетарианство,- встать и сказать громким шепотом на ухо Горькому: «Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное». Художнику вообще цинизм потребен: без него невозможно достичь высоты взгляда.

Поэтому Булгаковский художником не был.

Сельские врачи и учителя толпами ходили к Толстому и Чехову на прием и изводили их своими комплексами, окающими философствованиями, жалобами на беспросветное пьянство и жестокость народа. Толстой и Чехов их выслушивали и в глубине души прекрасно понимали, что все это бред собачий и воздействовать на народ надобно как-то совсем иначе. Чехов весьма скептически относился к помещениям своих текстов в народные библиотеки. Толстой фанатично писал азбуки и пособия, но циничным писательским умом оба сознавали власть тьмы, увязание коготка и обреченность всей птички.

Булгаковский не был циником. Он верил, что делает благое дело. Поэтому он мой любимый писатель. Он мостил дорогу к светлому будущему своими благими намерениями.

Немудрено, что его художественное сочинение – повесть «В стороне от жизни» – посвящено спорам сельских священников с агрономами и учителями. Главный положительный герой, отец Павел Воскресенский, хочет сложить с себя сан. О. Павел делится своими мыслями с агрономом и удостаивается полного одобрения. Страшно далеки мы от народа, говорит о. Павел. Не надо учить людей добру – оно и так в их природе. Надо только научить их, как раскрепостить это добро, выпустить его на волю и претворить в конкретные дела. Обрядность и догматизм вредят священнослужителям, надобно служить Богу иначе…

Хорошая повесть. Не худо бы переиздать. Впрочем, сама книга эта клинически показательна для времени и личности автора. Обе части заканчиваются одною и тою же фразой: «С ней сделался глубокий обморок». Левая рука русского интеллигента, как всегда, не знает, что делает правая: о. Павел, протагонист, осуждает приписывание Промыслу любых болезней и бед, говорит о «естественных причинах», и страшно сказать, отвергает религиозный детерминизм; сам Булгаковский приписывает голод, падеж скота и прочие напасти Божьей воле и преподает крестьянам христианскую мораль в самом общем и догматическом виде.

Хорошая повесть. Не худо бы переиздать. Впрочем, сама книга эта клинически показательна для времени и личности автора. Обе части заканчиваются одною и тою же фразой: «С ней сделался глубокий обморок». Левая рука русского интеллигента, как всегда, не знает, что делает правая: о. Павел, протагонист, осуждает приписывание Промыслу любых болезней и бед, говорит о «естественных причинах», и страшно сказать, отвергает религиозный детерминизм; сам Булгаковский приписывает голод, падеж скота и прочие напасти Божьей воле и преподает крестьянам христианскую мораль в самом общем и догматическом виде.

Вечная двойственность интеллигентского сознания плюс дикая ошибка наборщиков: половина глав из первой части выпала, зато половина глав второй набрана дважды, и в сюжетной путанице с первого раза не разберешься. Книга издана в 1909 году. Типография носит символическое название «Народная польза».

Булгаковский – самый типичный из всех известных мне представителей учительного направления русской литературы.

Русская интеллигенция вечно стремится оплатить свой долг перед народом тем, что претендует на роль его совести.

Надобно признаться, это не самое большое достижение русской интеллигенции. Вообразите: в небогатый интерьер вашей избушки вваливается человек в пенсне, в неловко сидящем тулупе (явно для маскировки) и принимается утверждать, что он вам должен.


«Помилуйте, барин,- говорите, естественно, вы.- Отродясь вы у меня ничего не брали… хотя оно, конечно… ежели бы штоф…» «Нет, Ваня, я брал!- плачет гость.- Я на горбу твоем еду! Ты темен, ты непросвещен, но я у тебя в вечном долгу, ибо – видишь ты эти руки? видишь, я тебя спрашиваю?! Они не сеют, не жнут, не жмут! Эрго, я виноват. Но я отплачу тебе сторицею, Ваня! Я буду теперь твоя совесть». «То есть как?- недоумеваете вы.- Совесть – оно конечно, без совести и овес не родится, но у меня уже как бы есть своя!» – «Какая у тебя совесть, Ваня, ежели у тебя лампадка коптит и вообще ты темен! Дай-кось я тебе еще иконку повешу – это, Ваня, Маркс, это Пастер, а это граф Толстой, он моя совесть, а я буду твоя. Моешь ли руки перед едою? Живешь ли ты по-христиански? Бьешь ли страдалицу-жену свою?!»


Ну что ты будешь делать. Пущай.

Однако ж, согласитесь, это как-то обременительно, ежели пять твоих совестей всенародно друг друга тузят, борясь за монополию на абсолютную Истину. Опять же не вполне прилично, когда солью земли объявляет себя прослойка, имеющая к соли не больше отношения, чем к земле. Когда же добрая дюжина пророков начинает учить соотечественников, на полном серьезе полагая, что просвещением можно добиться смягчения нравов,- тут уж пиши полное пропало и берись за топоры. Прочитавши Булгаковского, можно и в самом деле запить горькую.

С поразительной чистотой, наивностью и верой он преподает свои прописи вполне здравому и трезвому младенцу, который, поди, и побольше его понимает об жизни. Потенциальный трезвенник и благополучный поселянин до поры до времени кивает, а потом устраивает известно что.

На Булгаковском, разумеется, нет никакой вины, кроме разве той, что он эту вину всю жизнь на себя навешивал. Он полагал своим долгом просвещать чужую темноту, тем самым беря на себя миссию заведомо безнадежную, ибо никого ничему нельзя научить и никому ничего не объяснишь. Но позиция Булгаковского и сотен сентиментальных просветителей гораздо привлекательней и попросту этичней, чем вакханалия Серебряного века, когда лучшие литературные силы напропалую эстетизировали порок, играли в ницшеанство, вседозволенность, богоискательство, богостроительство и групповой секс. В русской революционной ситуации субъективные мотивы творчества Булгаковского стократ чище и милей, чем запойный, чадный отечественный модернизм и его сумрачные искания.

Интересно, как он жил? Мне легче всего представить его бородатым, добрым, медлительным, наивным, с раздумчивой речью – полнотелый и скромный интеллигент в очках, водящий пером по бумаге круглые сутки. Впрочем, русский интеллигент впрямь натура двойственная, так что не удивлюсь, если сам Булгаковский пил горькую запойно, страстно, ночами напролет, играя при этом в карты и поколачивая прислугу. Но что-то мне подсказывает, что это не так. Может, он и выпивал по праздникам рюмку в кругу семьи, тут же приговаривая: «Ничего слишком…» По-моему, он вел жизнь тихую и подвижническую, и его сильно заботил вопрос о бессмертии души. В своей брошюре на эту тему (задолго до Моуди) он приводит много свидетельств в пользу загробной жизни. Брошюра написана живым, доступным языком и адресована широкому кругу темных людей.

Мне хотелось бы верить, что он умер до 1917 года. Ему незачем было бы смотреть на свою аудиторию, бегом бегущую с фронтов и вспарывающую животы офицерам. Ему ни к чему было переживать начало двадцатых годов в голодном Петрограде. Он был человек добрый и сентиментальный, и сердце его обливалось бы кровью за несчастную Россию, за попранный образ богоносца, за Бога, который не спас, за убитых и убийц. Он молился бы за тех и за других, как большинство его единомышленников, кроме трезвой бабы Зинаиды Гиппиус.

Не представляю, как он перенес бы все это. С ужасом вижу его сидящим при коптилке, в промерзшей квартирке на Большой Зелениной, 9, за скудным пайком. Вижу его, греющегося спиртом, которого он в рот не брал. Ужаснее всего представлять его подстреленным каким-нибудь хмельным матросцем в момент очередной проповеди, читаемой другому моряку:


«Ну что ж вы это, друг милый? Ну право же, нехорошо, нехорошо… Не пейте вы эту пакость. Хотите ли, зайдемте ко мне, тут недалеко? Я дам вам книгу, брошюры, у меня много, я получил за них серебряную медаль на Парижской Всемирной выставке в 1900 году, по разделу социальной экономии…»


Ужасно! Пусть лучше он останется навеки в той, прежней России земских фанатиков и бедного, темного народа, который хоть и пьет горькую, но в душе сохраняет младенческую ясность и ждет только, чтоб его просветили.

Я вот что заметил: названия книг Булгаковского складываются в настоящую русскую летопись.


«Где энергия, там и успех. Какие корни – такие плоды. Пожалей себя! Не беда ли? Гope-злосчастье… Терзание одно, жалость взяла. Стоны земли русской! Рушилась семья, с рисунками… На помощь! Это ли жизнь?! Живем ли мы по-христиански?! Будем ли мы жить после смерти?!»


Мне, честно говоря, неважно, какой он там был художник. Он четко знал, что такое хорошо и что такое плохо. Он на полном серьезе пытался учить добру. Ему неоткуда было знать, насколько это тухлое занятие. Но его благие порывы стократ драгоценней цинизма, а его слезные, наивные сантименты так жалки, так кротко-трогательны на заре самого страшного столетия в мировой истории! Ну не надо. Ну что вы. Ну, поглядите: ведь можно же лучше, да? можно чище! можно как-то иначе… а?

Сейчас, блин, вообще никто никого не жалеет, никто не думает помогать ближнему, всем наср… на ближнего с высокой горы, подвижников нет ни хрена, каждый только держится за собственную задницу, и больше ничего, а литература, блин, вообще самоублажается, рассчитывает на своих и ни хрена не помогает бедному народу, который пьет как лошадь и страшно вырождается, и так при этом выражается, что я, блин, вообще больше не могу…


«Где упал, там и спать лег. Ждет не дождется бедная жена своего мужа, уж ночь, пора бы и спать. К каждому шороху она прислушивается, все думает, не идет ли, а его все нет. Но напрасно горемычная ожидает его; он пьяный валяется в грязи на окраине города, там он нашел себе ночлег».


Булгаковский – очень хороший писатель. Теперь таких нет.


1994 год

Дмитрий Быков

Русская революция как зеркало Льва Толстого

памяти Герцена


Ленин – талантливый критик, но, будучи зациклен на деле своей жизни, часто путал причину и следствие. На самом деле никаким зеркалом русской революции Толстой, естественно, не был. Но он сделал для нее гораздо больше Ленина. Ленин был при нем подмастерье, вроде того, что прописывает за мастером детали.

Разговоры о вине русской интеллигенции или русской литературы перед народом бессмысленны постольку, поскольку бессодержательны понятия «русский», «вина» и «народ». Но то, что без Льва Толстого никакой революции не могло произойти,- это азбука, хотя получилось все непреднамеренно.


Господь, как всякий истинный художник, преследует главным образом эстетические цели. Случающиеся попутно катаклизмы, происходящие от нашей читательской глупости, его занимают меньше. Катаклизмы проходят, тексты остаются главным результатом происшедшего.

Во второй половине прошлого века Господу было угодно, чтобы на свет появился роман-эпопея, отражающий состояние тогдашнего человечества с той же пугающей объективностью, с какой «Одиссея» отражала мир древнего грека. Для того, чтобы подобное сочинение появилось на свет, потребен был физически крепкий человек с опытом военной службы и светской жизни, болезненно чувственный и обостренно чувствительный, проницательный, самолюбивый, рефлексирующий даже во сне, знакомый с народным бытом и вдобавок владеющий пером. Господень выбор остановился на яснополянском помещике, у которого были все эти качества плюс материальная независимость. Впрочем, что такое муки безденежья, помещик тоже знал – и не только потому, что вникал в крестьянский быт, но и вследствие крупных карточных проигрышей, так что подходил идеально. Знакомы ему были и те взаимоисключающие, невыносимые состояния, в которых только и можно понять о жизни самое главное: чувство алкогольного или сладострастного опьянения с последующим тяжким похмельем и муками совести.

Назад Дальше