– В поселке ходят слухи, что вы делаете что-то необычное, – сказала Кармен Эльскен. – Очень интересное. Огромную фреску, покрывающую всю поверхность внутренней стены, и ваша работа длится уже год. Жаль, что фреску нельзя увидеть, но я понимаю: вам хочется, чтобы вас не трогали. И все же, – добавила она, вновь рассматривая его с любопытством, – мне бы хотелось как-нибудь взглянуть на вашу картину.
Мгновение Фольк колебался. А почему бы и нет, сказал он себе. Вполне приятная женщина. Рембрандт, ее земляк, с удовольствием пригласил бы ее позировать для портрета горожанки в платье с низким вырезом. Подобранные пышные волосы, гладкие на лбу и висках, красиво сочетались с загорелой кожей. Фольк почти забыл, какие ощущения испытывает мужчина рядом с женщиной. Ему вспомнились слова Иво Марковича. У вас мало времени, сказал тот. Вы должны съездить в поселок Темы исчерпались, и в непринужденной болтовне возникла неловкая пауза. Фольк изучал синие глаза, пристально глядящие на него. Внимательно приглядевшись, он уловил в них искорку интереса. Он положил правую руку на стол и заметил, что она покосилась на нее, следя за его движениями.
– С завтрашнего дня у меня куча дел, а вот сегодня… Если вы согласитесь подняться ко мне на гору, я прямо сегодня покажу вам башню. Но на машине можно проехать только полпути. Затем нужно идти пешком.
Несколько секунд Кармен Эльскен медлила с ответом. Да, она с большим удовольствием навестит его. Его устроит, если она придет около пяти? В это время закрывается туристическое бюро.
– Пять часов – подходящее время, – ответил Фольк.
Женщина встала, он поднялся вслед за ней и пожал протянутую руку. Теплое, искреннее рукопожатие. Он заметил, что искорка интереса в ее синих глазах не погасла.
– Значит, в пять, – повторила она.
Он смотрел ей вслед: светлые волосы, белая юбка, покачивающаяся на бедрах, бронзово-за-горелые ноги. Затем он снова сел за столик, заказал еще одно пиво и пристально посмотрел вокруг, ожидая увидеть стоящего неподалеку Иво Марковича с улыбкой от уха до уха.
Он машинально посмотрел на море, на узкую береговую линию, уходящую вдаль, к Кабо-Мало. Его мысли были заняты Кармен Эльскен. Солнце клонилось к горизонту, и яркий свет сообщал предметам особенную четкость, особенную красоту, словно эффект лессировки, которая не затемняет, а, наоборот, проясняет цвета и оттенки, делая их выразительными и прозрачными. Красота, думал он, возвращаясь к своим воспоминаниям, – это всего лишь один из возможных критериев. Когда-то пару раз они размышляли об этом вместе с Ольвидо. Прекрасные пейзажи не всегда изображают свет и жизнь; они не обещают счастливого будущего после пяти часов пополудни или какого-либо иного часа, который человеческие существа назначают с необъяснимым оптимизмом, – Фольк снова подумал об Иво Марковиче, и на его губах мелькнула коварная улыбка. Они с Ольвидо говорили о красоте, любуясь акварелями Тернера в лондонской галерее Тейт: Венеция на рассвете, вид Сан-Пьетро-ди-Кастельо или панорама из отеля «Европа» были не только идиллическим пейзажем, увиденным глазами английского художника середины XIX века, но и неведомой границей – акварель и ее размытые оттенки отлично передавали нужный эффект – между очарованием рассвета и разнообразием всех остальных явлений, которое многоликая планета, затерянная во Вселенной, обворожительный многоцветный призрак ужаса, готова предложить любому зрителю, оказавшемуся в соответствующем месте. Акварельные разводы в небе могут быть облаками над морем на восточном утреннем горизонте, обещанием чудесного нового дня, полного света; или же оказаться дымом, который подхватил ветер, – дымом, пропитанным запахом смерти, наполнившим разоренный город, – smell of war, говорила Ольвидо со зловещей улыбкой на губах, дотрагиваясь до одежды: этот запах умрет вместе со мной. А красные, оранжевые и желтые лучи, озаряющие в предутренних сумерках колокольню Сан-Марко, скорее напоминают сетчатке глаза, видевшей в свое время другие зарницы, очень похожие, зарево взрывов и пожаров, нежели медленное, упоительное рождение нового дня, сменяющего ночь и сулящего новую радость и красоту, – что, впрочем, тоже может оказаться обманчивым. Нынешний опыт Фолька подсказывал, что однажды может наступить ночь без рассвета, за которой ожидают только тени, означающие конец пути, и мир, где существует только один цвет – черный.
Рассматривая уходящую в морскую даль тонкую серую линию, Фольк сделал еще один глоток пива. Венецианские акварели переплетались в его памяти с собственными воспоминаниями. Среди них холодный тусклый свет осеннего утра в окрестностях Дубицы, бывшая Югославия; они с Ольвидо сопровождали группу солдат, пересекавших реку Саву. Всю ночь они тряслись от холода в пустом фабричном цеху; а вместе с ними – сто девяносто четыре хорватских солдата, которые на рассвете готовились начать сражение. Вначале солдаты отнеслись к Ольвидо с обычным снисхождением мужчин к женщине, оказавшейся на войне по собственной воле. Направив на нее луч фонаря, они с любопытством ее разглядывали. Что она здесь делает, спрашивали их удивленные улыбки, их притихшие голоса. Ей нашли удобное место, где она могла устроится с максимальным комфортом, кто-то из самых молодых протянул ей банку ананасов в сиропе. Шло время, и солдаты вновь погрузились в свое одиночество, в подавленное молчание, естественное для тех, кому довелось оказаться неподалеку от решающей встречи с неизвестностью. Несколько десятков казались совсем еще детьми: им было пятнадцать-семнадцать лет, они окружили своего школьного учителя, с которым были призваны в одно подразделение. Офицер-учитель тоже очень молодой, лет двадцати восьми, несмотря на суровый вид своих подопечных – железные каски, оружие и патронташи, набитые патронами и гранатами, – ходил среди них с видом преподавателя, которым он был еще несколько недель назад, когда родители этих подростков умоляли его, чтобы он и на войне следил за ними, как в школе. Он переходил от одного солдата к другому, что-то объясняя тихим спокойным голосом; осматривал снаряжение, угощал сигаретой, протягивал старшим бутылку ракии, отмечал фломастером группу крови на каске, рукаве рубашки или тыльной стороне руки. Ночью Фольк и Ольвидо лежали на полу, крепко прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Они молчали, несмотря на то, что холод не давал уснуть, чувствуя время от времени, как луч фонарика скользит по их сомкнутым векам. Бледный свет зари проник в цех сквозь пробоины в крыше и окна с выбитыми стеклами; солдаты вставали со своих мест и выходили наружу, окунаясь в бледный грязноватый утренний сумрак, напоминавший венецианские акварели. Десятки мужчин и подростков тревожно оглядывались вокруг, точно охотничьи собаки, берущие след, и ныряли в гущу тумана, в серую дымку, которая словно струилась над землей: влажность, поднимавшаяся от близкой реки, темной, густой, бесформенной массой клубилась в предрассветных сумерках. Сочетание прямых линий, зыбких слоистых поверхностей, замысловатых форм – так выглядел окутанный туманом разрушенный мост, по обломкам которого солдатам в тот день предстояло перебраться на другой берег Савы, чтобы затем, преодолев отвесные склоны прибрежных холмов, взять Дубицу, неразличимую на другом берегу. Потирая окоченевшие от холода руки, Фольк и Ольвидо шагали к реке вместе со всеми остальными. Камеры спрятаны в сумках – для съемок было еще слишком темно. Подобный сюжет я встречал у Тернера, сказала Ольвидо. Помнишь? Тени в предрассветных сумерках… Но проклятый англичанин забыл нарисовать главное – утренний холод. Она плотнее затянула ворот ветровки, закинула за спину сумку с камерами и улыбнулась Фальку. Никогда, сказала она внезапно со странной улыбкой, никогда не было такой войны, как эта. В ее голосе слышалась печаль. Она поцеловала его в щеку, чуть слышно повторила – «никогда» – и зашагала вслед за солдатами; внезапно среди силуэтов, словно парящих в рыхлой мякоти тумана, покрывавшего берег, послышались щелчки затворов – первый раздался где-то вдалеке, еще два или три чуть ближе, а затем щелканье донеслось со всех сторон. Когда в небе на востоке затеплилось оранжево-золотистое сияние, они по пояс погрузились в воду, осторожно двигаясь по веревкам, натянутым за ночь между обломками взорванного моста. Наконец все оказались на противоположном берегу и принялись карабкаться по прибрежным холмам, мокрые по пояс, в чавкающих от сырости ботинках. Сероватый свет зари сделался достаточно ярким, и тогда Фольк с полностью открытой диафрагмой – диафрагма 1,4, выдержка 160 – начал фотографировать солдат, разбившихся на группы и взбиравшихся вслед за офицерами по прибрежным холмам: на лицах – упрямство, пустота, храбрость, напряжение, невозмутимость, сомнение, растерянность, осторожность, ужас, беспокойство, смирение, безразличие – все разнообразие чувств, которое можно встретить на лице человека в такие минуты, в лучах утреннего света, который живописец-акварелист назвал бы «прекрасным»; словно загодя надетый саване, этот свет окрашивал в нежные мягкие тона фигуры солдат, идущих на встречу со смертью. Фольк посмотрел на Ольвидо, шагающую в нескольких метрах слева от него. Мокрые прилипающие к ногам джинсы, черная короткая куртка военного образца, застегнутая до ворота, косички, стянутые эластичными резинками, закинутая на спину сумка с камерами; казалось, она совершенно забыла о фотографии, о цели, которая отошла на последнее место в это пугающе прекрасное и тревожное утро. И когда вверху по ту сторону холма загрохотали выстрелы и взрывы, и солдаты, стиснув зубы, покрепче сжали в руках винтовки, и чем ближе была вершина холма, тем ниже пригибались они к земле, Ольвидо начала озираться вокруг, рассматривая лица с безжалостным ненасытным любопытством, словно искала долгожданный ответ, который можно получить лишь в тревожное, неведомо что несущее с собой утро, среди разводов космической акварели, где каждый силуэт, включая ее собственный, был всего лишь жалким пятнышком. В это время позади холма загрохотали гранатометы, и один из офицеров – естественный порыв мужчины, пытающегося защитить женщину, чтобы затем повернуться спиной и взглянуть в лицо смерти, – повернулся к Ольвидо и крикнул: стоп, стоп, энергичными жестами указывая, чтобы она оставалась на месте. Она послушно остановилась, опустилась на колени, забыв о лежащих в сумке камерах, пристально глядела на бегущих впереди солдат, на школьного учителя, который все выше взбирался по холму, его ученики испуганно прикрывали руками головы – бледные и искаженные в обманчивом свете зари лица; она не двигалась, пока Фольк, который, тоже остановился, меняя выдержку и диафрагму, а свет между тем все ярче вырисовывал холмы, окутанные дымом взрывов, взметавших золотистые пыльные облака, и Фольк сфотографировал первых солдат, которые, спотыкаясь и падая, спускались с холма к реке самостоятельно или с помощью товарищей, оставляя на земле красные ручейки. Они хромали, прикладывали к ранам куски ткани и марли, вымазанные глиной и кровью, и, преследуемые осколками, ослепшие от ужаса, заслоняли руками лицо. Ольвидо по-прежнему стояла на коленях, когда Фольк вскочил и переместился ближе к вершине холма, немного подождал и продвинулся еще дальше, чтобы сфотографировать лицо школьного учителя, которого тащили, придерживая под мышки, двое учеников: ноги учителя волочились по мокрой траве, а половина челюсти была оторвана осколком гранаты. За ними бежали раненые или перепуганные до смерти подростки – рыдая, крича или онемев от ужаса. Побросав винтовки, они тащили залитых кровью товарищей, и все новые и новые алые разводы замысловато извивались на этой удивительной акварели, которую некий скрупулезный пейзажист тщательно вырисовывал на своем вселенском полотне. Пока перематывалась третья пленка, Фольк вновь посмотрел на Ольвидо, которая в это мгновение наконец достала свою камеру и, повернувшись спиной к вершине холма, фотографировала пустынные обломки моста над свинцовой речной водой – зыбкий путь между двух берегов, который они оставили позади, словно там, а не в изувеченных людях, отступавших по склону холма к реке, заключался смысл происходящего, который она стремилась разгадать. И в это мгновение Фольк понял, что она почти нашла ключ, и что она скоро покинет его, Фолька, потому что у времени тоже есть свои древние законы. Арифметика движения по отношению к до и после. Особенно к после.
А фотограф – она часто повторяла это выражение Фолька – никогда не принадлежит к группе, к которой по всем признакам должен принадлежать. До того дня несмотря ни на что в нем жила робкая надежда, что время их сблизит, и он каждое утро будет видеть ее заспанные глаза, и ее тело день за днем будет медленно увядать в его объятиях. Безмятежная старость, общие воспоминания… Но в то утро, когда он увидел, как ее вымазанное глиной лицо обратилось к мосту и она медленно поднимает камеру, чтобы снять опасную дорогу, остававшуюся позади, – фотография «до» в арифметике движения, которая привела их к берегу, где гибли люди, – Фольк в свою очередь заглянул в «после» и увидел лишь свое прошлое. В тот миг он понял, что им не суждено состариться вместе, и ей предстоит путешествие в иные места, к иным объятиям. Мужчина, не раз повторяла она, считает себя любовником женщины, в то время как он всего лишь ее свидетель. И тогда Фольк испугался, что ему вновь предстоит вернуться в одиночество, таящееся в словах «до» и «после», но еще больше его пугало другое: а вдруг Ольвидо выживет в этой последней войне.
16
Он не встретил Марковича ни в поселке, ни на обратном пути. Поставив мотоцикл под навес, он подозрительно осмотрелся вокруг, сосновая рощица, край обрыва, скалы на склоне, ведущем к бухте и галечному пляжу. Маркович исчез бесследно. Клонящееся за зенит предвечернее солнце отбрасывало на землю неподвижную тень Фолька, в нерешительности стоящего перед башней. Старый профессиональный инстинкт, помогавший передвигаться по вражеской территории, смутно подсказывал ему, что каждый опрометчивый шаг может оказаться последним. Он снова огляделся, стараясь уловить признаки опасности. Где-то здесь – сам Маркович предупредил его накануне – им предстояло встретиться в последний раз.
В башне пахло сигаретным дымом. Свежими окурками. Это настораживало: окна были открыты и, прежде чем отправиться в поселок, Фольк вытряхнул в мусор содержимое жестянки из-под горчицы, которую его гость приспособил под пепельницу. Он точно помнил, как высыпал пепел, и теперь в замешательстве рассматривал три лежащие на дне жестянки окурка. Он втянул носом воздух и нахмурился. Окурки были свежие. Сигнал тревоги звучал в его мозгу громче. Он двигался медленно, осторожно, словно Маркович спрятался где-то неподалеку. Это на него не похоже, думал Фольк, осторожно поднимаясь по винтовой лестнице. Не в его духе. Тем не менее, пока он не поднялся наверх и не убедился, что в башне никого нет, он не успокоился. Усевшись на кровать, попытался осознать происходящее. Без сомнений, Маркович наведался в башню, пока Фольк был в поселке. Внезапная мысль заставила его привстать и открыть сундук, на дне которого хранился пистолет. Ни пистолета, ни коробки с патронами на месте не оказалось. Маркович не просто крался по следу, он уже успел кое-что предпринять. И действовал совершенно открыто.
Фольк чувствовал, что приближается приступ. Боль становилась все настойчивее, но до поры до времени была терпима. И вместе с нарастающей болью, с ожиданием приступа его настигло равнодушие. К черту, решил он, спускаясь по лестнице. У каждого явления есть свои плохие и хорошие стороны. Улица, окоп, боль… Боль обрекает на одни страдания, но одновременно оберегает от других: Маркович превращается в незначительное явление окружающего мира. Боль меняет приоритеты. Замедляет время. И когда настоящая глубокая, острая боль накатила волной и сковала поясницу, Фольк неторопливо достал две таблетки и проглотил их, запив стаканом воды. Оставалось только ждать. Он присел на корточки и прислонился спиной к стене; черно-белый угольный набросок собаки, грызущей мертвое тело, оказался в точности позади его головы. Фольк стиснул зубы и принялся терпеливо ждать, пока приступ не достиг своего наивысшего напряжения, после чего боль пошла на убыль и отпустила. Не отводя глаз от рисунка напротив, слева от двери – Гектор прощается с Андромахой перед битвой – он вспоминал строку, которую Ольвидо продекламировала как-то раз в Риме: Taci е riposa: qui si spegne il canto.
Он медленно покачал головой и тихо, почти не разжимая губ, повторил слова, пристально глядя на фреску. Молчи и отдыхай – здесь заканчивается песня. Такова первая строка стихотворения Альберто де Кирико, которого Ольвидо очень любила. Впервые она упомянула о нем в Риме, когда они осматривали дом художника: Альберто был братом художника Джорджо де Кирико. Они гуляли по площади Испании, в нескольких шагах от лестницы Тринита Дей Монти; и напротив дома под номером 31 – старинного дворца, превратившегося в жилой дом, – она остановилась, посмотрела на окна верхних этажей и сказала: когда я была маленькая, отец приводил меня сюда навестить старого дона Джорджио и Изабеллу. Они вошли. Здание, охраняемое специальным фондом, еще не стало музеем; однако портье, задобренный пленительной улыбкой Ольвидо и чаевыми, пропустил их внутрь, и они целых полчаса разгуливали под высокими потолками, покрытыми пятнами сырости, ступая по скрипящему под ногами паркету. Столик с пыльными бутылками граппы и кьянти, столовая с развешанными по стенам натюрмортами, – пробормотала Ольвидо, тихая жизнь, – телевизор, перед которым Кирико просиживал часами, глядя на изображение и выключив звук… Рядом с полотнами неоклассического периода – жутковатые безликие манекены, длинные тени, зеленоватые, охристые и печальные оттенки серого, пустые пространства, которые постепенно запалнялись, словно со временем художник начал бояться леденящего холода абсурда и пустоты, который сам же породил. И перед полотном, написанным в 1958 году, где была изображена та же красная перчатка, которую художник написал сорок четыре года назад в «Загадке фатальности» – впрочем, можно ли верить художнику, который время от времени подделывал даты собственных произведений, – Ольвидо, рассматривая картину, задумчиво прошептала по-итальянски: «молчи и отдыхай, здесь заканчивается песня». Песня твоей жизни. Песня древнего плача. Затем неизбывно печально посмотрела на Фолька. Пустой дом, ослепительный дневной свет, какой бывает только в Риме. Ольвидо рассказала, что раньше все было по-другому, в гостиной – другая мебель и старинные картины, а наверху, в студии, стояла гигантская кукла, зловещий манекен, наподобие тех, которые художник изображал когда-то на своих картинах, она боялась его в детстве. Ольвидо покачала головой. Серьезно, Фольк, добавила она. Когда отец приводил меня сюда, то потом, ночью – мы останавливались неподалеку, в «Хасслере», – я не могла уснуть. Каждый раз, закрывая глаза, я видела этого «маникини»: он был ужасен, словно жестокая улыбка, неожиданно исказившая лицо деревянной куклы. Вот почему мне никогда не нравился Пиноккио. Ольвидо отошла от холста, остановилась и задумчиво огляделась. У Кирико есть две картины, произнесла она неожиданно. Особенные картины. Ты их, конечно же, знаешь, по крайней мере, должен знать, потому что одна из них напоминает твои фотографии: на ней множество тайных законов, формул и знаков. Она называется «Меланхолия разлуки». Ты понял, о какой картине я говорю? Конечно, ты ее знаешь. Она висит в галерее Тейт в Лондоне. Вторая – «Тайна встречи». Интересные картины, правда? Ольвидо говорила очень серьезно. Затем подняла руку, нежно погладила Фолька по щеке и исчезла в глубине дома. Он побрел за ней и, глядя ей вслед, пытался различить девочку, которая ходила по этому дому когда-то, держа отца за руку, и странного старика, неподвижно сидящего перед телевизором с отключенным звуком.
Обезболивающее сняло приступ и прояснило ум. Фольк встал, все еще глядя на Гектора и Андромаху. Мгновение помедлил, затем подошел к столу, приготовил кисти и краски и принялся за работу. Более темные оттенки он заменял светлыми, ориентируясь на естественное освещение: в этот час в башню заглядывало солнце, падая на пол ярким золотым прямоугольником, и струившиеся в открытую дверь лучи подсвечивали красноватый свет далекого извергающегося вулкана, расположенного левее, чуть выше поля брани, где одни рыцари с копьями наперевес бросались друг на друга, а другие терпеливо ожидали своей очереди ринуться в битву. Между двумя источниками света – естественного и нарисованного – холодные серо-голубые мазки и лессировка белилами подчеркивали эффект расстояния – возвышались башни из стекла и бетона, новая Троя, перед которой на первом плане, изображенные в полный рост, прощались сын Приама и его супруга.
– И тебя, умытую слезами, – пробормотал Фольк чуть слышно, – унесет с собой ахеец в бронзовых доспехах. – Чтобы изобразить эту сцену, Фольк как одержимый изучал – сначала непосредственно в церкви Сан Франциско де Ареццо, затем по книгам, которые ему удалось достать, – фигуры юноши и девушки из «Смерти Адама» Пьетро делла Франческа, написанной в верхнем правом углу главной капеллы. Как и сюжеты Паоло Уччелло, мотивы фресок XV века перекликались с его панорамой в башне; в особенности «Сон Константина» – оружие Гектора напоминало оружие одного из часовых, а также «Битва Геракла» и «Победа Константина над Максенцием». Образ девушки, написанной Пьетро делла Франческа, помог Фольку написать Андромаху – обнаженные плечо и грудь, ребенок на руках, живописная небрежность складок одежды, словно она только что поднялась с ложа, – и, главное, печальные глаза, едва различимые за плечом воина. Казалось, глаза Андромахи всматриваются в поле битвы, в лица беженцев, покидающих охваченный пламенем город, словно среди женщин она заранее старается угадать добычу победителя. А перед ней в наводящих ужас доспехах, в железной каске, вооруженный странной винтовкой – причудливым образом сразу старинной и современной, – закованный в угловатые серые латы, напоминающие одновременно нечто средневековое и футуристическое, – вновь безжалостно ограбленные Ороско и Диего Ривера, – стоит Гектор, и его железная рукавица нависает над ребенком, испуганно сжавшимся на руках у матери. Три слившихся тени образовывали на земле одну уродливую темную тень, грозную, как предзнаменование.