Баталист - Перес-Реверте Артуро Гутьррес 9 стр.


– Раньше, еще до войны, я охотился, – сказал он внезапно. – Забирался на рассвете подальше в леса и поля с кем-нибудь из соседей. Крался на заре, сжимая ружье в руках, сами понимаете… Пум, пум.

Он все еще смотрел в море, прикрыв глаза, ослепленные солнечным светом, отражающимся у рыболовного причала.

– Разве я мог тогда знать, – прибавил он с болезненной гримасой.

Потом нагнул голову и снова закурил. Фольк разглядывал шрам на его правой руке и другой, поглубже, пересекавший лоб. Нет сомнений: какое-то тяжелое, тупое оружие рассекло ему бровь. На фотографии этого шрама не было; Маркович, рассказывая о своем ранении в Вуковаре, тоже его не упоминал. Возможно, след лагеря. Он что-то говорил о пытках. Об ощущениях животного. Меня пытали, – «его пытали», сказал он в третьем лице, – обращались как с животным.

– Не знаю, почему все так восхищаются рассветом, – неожиданно заметил Маркович. – Или закатом. Для того, кто пережил войну, рассвет – символ тревожного неба, неуверенности, ужаса перед тем, что может произойти… А закат – угроза надвигающихся теней, тьмы, ужаса. Бесконечного ожидания, когда умираешь от холода в какой-нибудь дыре, и приклад винтовки у лица…

Он утвердительно качнул головой. Воспоминания словно подкрепляли гипотезу Фолька. Маркович перекинул сигарету в другой уголок рта.

– Вы ведь испытывали ужас бессчетное число раз, правда, сеньор Фольк?

– Да, именно бессчетное. Вы правы. Казалось, сдержанная улыбка Фолька смутила Марковича.

– Вам не нравится это слово – бессчетное?

– Нет, что вы. Слово как слово, не беспокойтесь. Бессчетное: не поддающееся счету.

Маркович посмотрел на него внимательно, словно ища в его глазах признаки иронии. Наконец, как показалось Фольку, немного расслабился. Глубоко затянулся.

– Я собирался рассказать вам, – произнес он, выпустив изо рта струйку дыма, – как однажды на рассвете меня вырвало. Это было пе ред атакой. Меня вырвало от страха. Я вытер рот бумажной салфеткой, выбросил ее и она повисла на кусте, словно белое пятнышко. Пока вставало солнце, я смотрел на салфетку… Сейчас, когда я думаю о страхе, мне вспоминается эта бумажная салфетка, висящая на кусте.

Он снова поправил очки указательным пальцем, сел поудобнее и рассеянно посмотрел по сторонам, словно пытаясь отыскать в окружающем его пейзаже что-нибудь достойное внимания.

– Вы говорили об импульсах, – произнес он. – Может, вы правы. И эта картина в башне… Она меня в самом деле очень удивила. Так мне кажется. А может быть, не так уж и удивила. Не до такой степени, как мне кажется.

Он снова искоса посмотрел на Фолька.

– А знаете, в чем я действительно уверен?… На лбу охотника написано, на кого и как он охотится. Вот я, например, десять лет шел по вашему следу. Охотился за вами.

Фольк смотрел на него, не произнося ни слова Он подметил верность определений. Охотники, охота, след. Ольвидо говорила то же самое теми же словами. Как-то весной после первой войны в Заливе, они увидели детей, которые кого-то ждали возле Лувра, сидя рядком прямо на асфальте под темным дождливым небом. Между ними расхаживали учителя. Фольк сказал, что они похожи на пленников в иракской войне. Ольвидо посмотрела на него с любопытством, потом подошла и поцеловала в щеку – крепкий звонкий поцелуй – и сказала: иногда охота помечает охотника на всю жизнь. Так-то. Так метеорологи смотрят на небо и видят одни изобары.

– Косатки, шимпанзе, змеи… – пробормотал Маркович. – Вы и вправду в это верите?

В тот день Ольвидо написала стихотворение, вспоминал Фольк. Литературного таланта у нее не было, она и фотографом была посредственным; она жила слишком жадно и торопливо, поджигая свечу с обоих концов. Ольвидо не была творцом. Если бы ее настолько не занимали острота и интенсивность жизни, если бы она не стремилась как можно скорее пересечь границы постижимого и оказаться по ту сторону образования и культуры или просто получила от жизни достаточно, чтобы настигнуть собственную тень, за которой гналась не жалея сил, она могла бы стать блестящим историком искусства, преподавателем университета или открыть свою галерею, продолжив традиции семьи. Ее главный талант состоял в том, что она умела невероятно точно оценивать любое произведение искусства, необыкновенно тонко разбиралась в любой его разновидности; обладала редкой способностью к анализу, необычайным вкусом, одновременно объективным и тонким, особенно когда требовалось выбрать хорошее среди нагромождения посредственного или дурного. Раньше, говорила она, искусство было единственной территорией, где торжествовала справедливость и где в конце, каким бы долгим ни был путь, всегда побеждало добро; теперь же она не была в этом уверена. Строчки стихотворения, нацарапанные Ольвидо на салфетке за столиком в кафе, Фольк долго хранил, пока салфетка не затерялось неведомо где вместе с написанными на ней словами: дети, сидящие в городе под тем же самым дождем, который окропляет другие города, далекие кладбища, где лежат другие дети, которым никогда не суждено стать взрослыми, и вообще никем не суждено стать, или что-то в этом духе. Он помнил только первые строчки:

Он отвлекся от воспоминаний и переключил внимание на Марковича. Тот повторил вопрос.

– Вы действительно в это верите? – настаивал он. – В косаток и так далее?

Фольк сделал неопределенный жест.

– Это здесь, под кожей, – сказал он. – В наших генах… Только искусственные законы, культура, глянец, наложенный сменяющими одна другую цивилизациями, сдерживают человека в определенных границах. Социальные устои, рамки. Страх наказания.

Маркович слушал его внимательно, зажав зубами дымящуюся сигарету. Он снова опустил глаза.

– А Бог? Вы верующий, сеньор Фольк?

– Не смешите меня.

Он кивнул в сторону туристов, сидящих на террасах или прогуливающихся по пристани, загорелых людей, в шортах, с детьми и собаками.

– Посмотрите на них. Они держатся в рамках цивилизованности, пока это не требует от них чрезмерных усилий. Пока все необходимое достается им практически даром… Заприте их в камере, лишите необходимого, и вы увидите, как они растерзают друг друга в клочья.

Маркович тоже смотрел на людей. Он был совершенно согласен.

– Я это уже видел, – сказал он. – Как люди душат друг друга за кусок хлеба, за сигарету. Не говоря уже о возможности выжить.

– Значит, вам, как и мне, известно, что когда бедствия возвращают человека в первозданный хаос, весь глянец слетает и человек становится тем, чем является на самом деле, чем был всегда: отъявленным сукиным сыном.

Маркович внимательно смотрел на окурок, зажатый между большим и указательным пальцем. Затем отбросил его подальше, как и предыдущий. Окурок упал на то же место.

– У вас нет сострадания, сеньор Фольк.

– Вы правы. И все же странно, что вы об этом говорите.

– А как вы думаете, что нас защищает?… Культура, как вы раньше утверждали?… Искусство?

– Не знаю. Вряд ли.

Маркович выглядел разочарованным, и Фольк задумался.

– Подозреваю, – добавил он, – что ничто не может изменить человеческую природу. Или воспитать ее.

Он вновь задумался. К конторе, где продавались билеты на обзорную экскурсию, приближалась молодая девушка, ухоженная и хорошо одетая. «Возможно, это она, – подумал Фольк. – Женщина-экскурсовод, которая рассказывает о знаменитом художнике, работающем в башне.» Девушка прошла мимо.

– Может быть, память. В определенном смысле это достоинство стоиков. Ясность мысли, когда созерцаешь совершенные линии и явления. Когда понимаешь правила игры.

Маркович улыбнулся, словно на сей раз понял, что имеет в виду собеседник.

– Параллели, – удовлетворенно подтвердил он.

– Точно. «Ужасные параллели», как выразился один английский поэт, имея в виду полоски на шкуре тигра.

– Поэт, говорите?

– Ну да. Любая симметрия заключает в себе жестокость, вот что он имел в виду.

Маркович нахмурился:

– Но как можно понять ее законы?

– С помощью геометрии, которая ее изучает. И живописи, которая пытается ее выразить.

Опять я запутался, говорили нахмуренные брови Марковича.

– Откуда вы все это знаете?

Фольк взмахнул рукой, словно перелистывая невидимые страницы. Я много читал, сказал он. Фотографировал. Внимательно смотрел вокруг. Спрашивал. Все ответы здесь, рядом с нами, добавил он. Разница лишь в том, умеешь их расшифровывать или нет. Маркович внимательно слушал.

– Я снова потерял нить, – возразил он. – У вас безумные убеждения. – Он умолк, с подозрением глядя на Фолька. – Почему вы опять улыбаетесь, сеньор Фольк?

– Забавное слово – безумные. Вы занятно используете некоторые слова.

– В отличие от вас, я необразован. За последние годы я прочел много книг – все, что удавалось раздобыть там и сям. Но я все равно мало знаю.

– Я имел в виду другое. Просто вы используете необычные слова. Мало распространенные. Слова литературного языка.

– Я не учился, – сказал Маркович. – Среднее техническое образование, курсы механиков. Но в лагере для военнопленных я общался с одним человеком, который много читал. Он был музыкантом. Мы в то время часто подолгу разговаривали. Я многое узнал. Вы понимаете? Многое. – Повторив слово «многое», Маркович задумался и некоторое время сидел с отсутствующим видом. – А потом, – добавил он, – я познакомился с другим человеком, который был погребен под обломками собственного разбомбленного дома и одиннадцать часов пролежал, заваленный мусором и щебнем, пристально глядя на крошечный предмет, лежавший напротив: сломанную бритву. Представьте себе: одиннадцать часов без движения, и все время проклятая бритва перед глазами. Лежишь и думаешь. Чем-то напоминает мой платок на кусте. Или тот ваш снимок, где я случайно оказался. Наверное, этот человек узнал все, что вообще можно узнать о сломанных бритвах, и передумал все мысли, на которые может навести вид сломанной бритвы. Пока я его слушал, мне тоже многое стало понятно… Когда я вышел из лагеря для военнопленных и узнал, что у меня больше нет семьи, я некоторое время странствовал. Кое-что удалось прочесть… У меня был веский повод: отыскать вас. Чтобы лично познакомиться с человеком, который сломал тебе жизнь с помощью одной-единственной фотографии, требуются некоторые познания. Простой сельский механик никогда не сумел бы этого сделать. Музыкант и человек со сломанной бритвой открыли передо мной дверь, сами того не ведая. А я, в свою очередь, не знал, насколько потом эта дверь окажется для меня важной.

Маркович умолк, огляделся, чуть наклонив голову, и положил руки на бедра, словно собираясь встать. Но не шелохнулся и сидел неподвижно.

– Я читал, доставал старые газеты, перерыл весь Интернет. Разговаривал с людьми, которые вас знали… Вы превратились в мою сломанную бритву.

Он неподвижно уставился на Фолька, словно тот и впрямь был сломанной бритвой.

8

Фольк не использовал черный цвет в чистом виде. Черный цвет оставлял на картине зияющие дыры; словно выстрел или осколок гранаты, пробивший стену. Он привык достигать эффекта исподволь, добавляя газовую сажу в серый пайн или прусскую лазурь, в некоторых случаях даже с примесью кармина, причем соединялись эти цвета не на палитре, а на фреске, где он иногда смешивал краски пальцем, пока не достигал желаемого оттенка: темно-пепельного, перемежающегося светлыми тонами, которые его обогащали и придавали объем. Точно так же, рассуждал Фольк, фотографируя чернокожих, открываешь диафрагму на одну единицу больше. Если снимаешь, полностью доверившись экспонометру, люди получаются однородно черными. Черными как гуталин, без оттенков. Черными дырами на фотографическом снимке.

Накладывая пальцем краску – черные тени, черный дым пожаров, черная ночь, на смену которой не приходит рассвет – он вспомнил черного человека, снятого им двадцать пять лет назад на берегу Чари. Эта фотография тоже была в альбоме, оставленном Иво Марковичем на стуле. Очень удачная черно-белая фотография, которая в свое время заняла целый разворот в нескольких известных журналах. После битвы в окрестностях Нджамены около дюжины раненых чадских повстанцев были связаны и брошены на берегу реки на съедение крокодилам неподалеку от отеля, где жил Фольк, – выбитые выстрелами стекла, на стенах дыры от пуль, похожие на точечные мазки черной краской. Около получаса он фотографировал этих людей одного за другим, рассчитывая диафрагму и выдержку, стараясь, чтобы песок не слишком контрастировал с блестящей от пота, облепленной мухами черной кожей, на которой яркими белыми пятнами выделялись белки полных ужаса глаз, глядящих в самую камеру. Влажность делала жару невыносимой, и, разглядывая людей, лежавших на земле, Фольк двигался очень осторожно, шаг за шагом, в мокрой от пота рубашке, экономя силы, открытым ртом вдыхая тяжелый воздух, поднимавшийся от грязной речной воды и распростертых на берегу тел. Запах сырого мяса. До этого дня он ни разу не замечал, что кожа африканцев пахнет сырым мысом. Наклонившись над одним – мясо на доске мясника, готовое к разделке, – и приблизив объектив камеры, он увидел, как раненый поднял связанные руки, чтобы прикрыть лицо, а белоснежные по краям глаза вылезали из орбит от ужаса. И в этот миг Фольк догадался сделать диафрагму на единицу светлее, установил фокус на широко открытых глазах и нажал на затвор, получив великолепное изображение: несколько оттенков серого и черного, связанные грязные руки на первом плане, ладони и ногти немного светлее, тень от рук падает на нижнюю часть лица, верхняя часть освещена солнцем. Блестящий черный цвет, потная кожа, мухи, крупинки песка, прилипшие к щеке… И в самом центре композиции – белки неправдоподобно широко открытых глаз, вытаращенных от ужаса: две белые миндалины с черными точками, прикованными к объективу камеры, к Фольку, к тысячам зрителей, которым предстояло увидеть эту фотографию. А позади, в глубине, словно точка, на которой наконец останавливался охвативший все изображение взгляд – сумма всех этих черных и серых тонов: тень человеческой головы на песке, где, несмотря на слабоватую резкость – удачное сочетание случайности и законов природы, – заранее угадывался след неуклюжих лап и волочащегося по песку крокодильего хвоста. Фольк успел сделать восемнадцать экспозиций, когда часовой с винтовкой, в солнцезащитных очках с наклейкой о контроле качества на левом стекле подошел к нему, знаками давая понять, что время истекло и пора заканчивать. И Фольк, скорее по привычке, чем с надеждой, помахал рукой, наивно моля о милосердии, а часовой в темных очках с ослепительной белозубой улыбкой, приоткрывшей десны, перевесил винтовку на другое плечо и вернулся в укрытие в тени. Тогда Фольк, не оборачиваясь, пошел обратно в отель, перемотал пленки, пометил их фломастером и положил в конверт из плотной бумаги, чтобы на следующий день отправить домой рейсом «Эр Франс». На закате того же дня, ужиная на пустынной террасе отеля рядом с пустым бассейном под аккомпанемент живой музыки – гитара, электроорган и черная певичка, которую он в ту же ночь затащил к себе в постель, истратив половину аванса, – Фольк слушал душераздирающие крики пленников, которых крокодилы волокли к реке, и оставил нетронутым на тарелке кусок полусырого мяса, даже не прикоснувшись к нему ножом.

Много позже он рассказал об этом приятелю, сидя в одном из мадридских ресторанов. Неужели подобные явления – тоже часть игры, спросил он? Есть ли какое-то научное обоснование для кусков порционного мяса, разложенных на солнце в ожидании едоков? Быть может, в основе их лежат некие тайные законы жизни и мироздания? Мне нужно знать, действительно ли мои фотографии – та самая кратчайшая линия между двумя точками. Его приятель был молодым ученым с хорошей головой, членом нескольких академий и автором нашумевших книг. Аристотель, начал он, но Фольк его перебил: не нужен мне твой Аристотель, черт побери. Я говорю о настоящей жизни и смерти. Запах трупа под грудами мусора, запах смерти, который разносится по берегу реки. Приятель смотрел на него несколько секунд. Аристотель, продолжил он невозмутимо, никогда не ограничивался явлением, он искал их причину Чтобы познать себя, мы должны познать мир в целом, а чтобы познать мир в целом, мы должны познать себя. Но с тех пор много воды утекло. Когда мы, люди, оторвались от природы, мы утратили способность к состраданию перед ужасом, который царит вокруг. Чем больше мы наблюдаем, тем больше окружающее теряет смысл, тем менее защищенными и тем более покинутыми мы себя чувствуем. Обрати внимание, благодаря занимательным построениям Гёделя, человек не может найти покоя даже в последнем убежище, казавшемся ему незыблемым: в математике. Однако не стоит отчаиваться. Если утешение не является результатом наблюдения, оно может содержаться в самом наблюдении. Я имею в виду анализ, науку, даже, если угодно, эстетику, связанную с процессом наблюдения. Оставляя в стороне Гёделя, это похоже на точную формулу, на математическое действие: в них столько простоты, ясности и постоянства, что они приносят интеллектуальное удовольствие тому, кто к ним прибегает и их использует. Я бы сравнил это с обезболивающим. Вернемся же к слегка заезженному, но по-прежнему актуальному Аристотелю: понимание, или же усилия, направленные на понимание, нас спасают. Или, по крайней мерее, утешают, поскольку преобразуют бессмысленный ужас в упорядоченные рациональные законы.

Они обедали, продолжая беседу, Фольк задавал вопросы и внимательно выслушивал ответы, словно прилежный студент, заинтересовавшийся докладом профессора. В то время он еще не знал, насколько изменилась после этого разговора картина мира, которая имелась у него до того дня, а именно: твердое убеждение, что объектив его камеры – единственный доступ к постижению или познанию бытия. Оказывается, существуют переживания и образы, не связанные с неумолимыми законами исполинской шахматной доски, которую представляют собой мироздание и феномен жизни. Сложно принять тот факт, что во вселенной отсутствуют чувства, говорил его приятель, что ее природа лишена сострадания. Ученые древности считали это загадкой, разрешить которую можно было лишь с помощью правильного кода: некоего иероглифа, начертанного самим Богом. Это означает, что в некоторой степени ты прав: если мы заменим понятие «Бог» сводом тайных законов, идея остается прежней, хотя выразить ее становится сложнее. Это как в теории Гольдбаха: нам известны величины, которые мы не можем представить. Классической науке стало известно о существовании задач, связанных с нелинейными системами, то есть системами с произвольным, хаотичным поведением, но она не смогла постичь их из-за отсутствия в математике необходимых ресурсов. В нынешнее время возможности наблюдения сильно прогрессировали, и мы встречаем в природе все больше и больше примеров существования хаоса. Вот уже полвека нам известно, что истинные законы не могут быть линейными. В удобных построениях и системах, которыми тешила нас наука в продолжение многих веков, незначительные изменения в исходных данных не влияли на решение; однако в хаотических системах при малейшем изменении исходных данных объект ведет себя совершенно иначе. Это утверждение, разумеется, применимо и к твоим войнам. Кроме того, к природе и жизни в целом: землетрясениям, поведению живых существ, процессу мышления. Мы живем, находясь в постоянном взаимообмене с непостижимой смутной реальностью, которая нас окружает. Несомненно одно: хаотичная система подчиняется своим правилам и законам. Более того: существуют особенные правила для исключений или мнимых случайностей, которые описываются с помощью классических математических формул. Пока ты оплачиваешь счет, друг мой, я подытожу свою лекцию: трудно поверить, однако в хаосе есть порядок.

Назад Дальше