Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не «я» решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек.
На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно — что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного — уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день.
— Ты придешь к обеду? — спрашивала жена.
И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге.
— А ты отчего не пишешь? — спрашивали они, весело набрасывая живые краски.
— Так… лень… — притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.
Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах.
Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она — ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.
VI
Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.
— Поедем лучше домой, — сказала жена. — В гостях хорошо, а дома все лучше, — слабо шутя, добавила она.
Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном.
Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: — …Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно… Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить… А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит…
— Как ничего не значит? — обиженно и сердито вскрикнула жена.
— Так… Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то… А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины…
Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста.
— Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, — визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, — и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее… Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе…
— Так нечего и подходить к женщине!
— А ты оттолкни! — тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.
Жена побледнела и потупилась.
— У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и…
— А инстинкт отцовства? — спросила жена.
— Какой инстинкт?! — грубо сказал я. — Такого инстинкта нет…
— У тебя!..
— И нигде… нет его в той полной, решающей форме, как у женщины… Нигде нет, и у меня нет…
— Нет, есть… а ты — урод! — тихо и злобно выговорила жена.
— Ну и пусть… Кто это докажет?.. Да и не в том дело…
— Даже у животных, — растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.
— Глупости! — крикнул я. — Терпеть не могу этого… Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят — «зверство». А когда надо разжалобить, сейчас на сцене «животные»… Ха! Не надуете! — сказал я со злобной радостью. — С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц… и что там еще!.. Да гот же воробей… Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца… ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..
— Так хоть самку же кормит… — странным жалким голосом сказала жена.
— Э, я не о том… — с досадой сказал я. — Кормит… и я кормить буду, и об этом говорить не стоит… Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит… Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое «я» в другого человека, в жену ли, в ребенка… Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя… А я не хочу!..
— Что ты всем этим хочешь сказать? — вдруг спросила жена и тихо заплакала.
Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.
«Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку… Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей…»
И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.
Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря «всему этому», бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее.
VII
Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой.
Больше я не возвращался к ней.
Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.
Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою.
Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире.
Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:
Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом:
— А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо — христианство, культура, гуманность там… все… а ведь это — смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал… было движение, сила, жизнь, а теперь… Скучно, брат, сухо… вяло… смерть идет.
Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:
— А впрочем, я пьян… трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это… Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да…
На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального.
Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.
Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить.
Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире.
И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что «надо» любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, — вовсе не касается меня, не имеет никакой связи с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно, сильнее меня, есть я сам.
И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою, дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти, случайной и свободной, не было.
И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и все молчит.
Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то люди, было душно и жаль чего-то.
VIII
После того я видел жену только два раза.
Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей. Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит, кончено?..
Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и изо всей силы укусила себя за руку.
Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше.
Потом я не видал ее три года, а только, без писем, посылал ей деньги на ребенка. Это я делал не из жалости и не потому, что это было нужно, а потому, что это мне казалось справедливым, и, делая так, я чувствовал себя совершенно спокойным.
Мне пришлось побывать в том городе, где жила она зимой. Когда поезд подходил к полустанку, я прижался лбом к холодному стеклу и далеко внизу, под насыпью, увидел покрытое белым, ровным, печальным снегом бесконечное поле и прижавшийся к белой насыпи смутный остов знакомой рощицы, уныло, как призрак, шевелящейся в белой мгле.
И тут мне захотелось увидеть жену так, что прямо с вокзала я поехал к ней.
Жены не было дома, и я долго ждал ее в пустоватой, мало женской комнате с узкой железной кроватью. На столе стояла карточка незнакомого мне студента с красивым и преувеличенно смелым, но неоригинальным лицом, а под нею я нашел альбом стихов, подписанных именем, ничего мне не говорившим.
Внутри меня были радостное, немного смущенное ожидание и живой интерес к тому, что и как должно произойти.
Она пришла одна и прямо в шубке и шляпке подошла ко мне. Лицо ее красиво и свежо румянилось от мороза, и от нее пахло свежестью, холодом и слабыми духами. Было видно, что она, как и я, не знает, что делать, и внутренно боится меня.
— Здравствуйте, — сказал я притворно-простым голосом и протянул руку.
Она задумалась на минуту, но все-таки протянула свою; мягкую, знакомую, с длинными тонкими пальцами.
— Что вам угодно? — спросила она, и губы у нее вздрогнули и опустились.
— Ничего, ответил я и сразу почувствовал, что во всем этом нет никакого трагизма, что все это просто, интересно, а значит, и хорошо, хотя и кажется трудно и неловко.
Она опять подумала, и в остановившихся на мне темных глазах была видна смутная мысль. Потом она встряхнула головой, сняла шапочку и шубку, бросила на кровать и стройно стала предо мною в двух шагах.
— Ну, как поживаете? — улыбнулся я.
— Хорошо, — коротко ответила она, и лицо у нее не изменило выражения смутной мысли и насторожившегося вопроса.
Я молчал и улыбался. Я очень рад был ее видеть, слышать знакомый, так милый когда-то голос. И мне было досадно и странно, что она не понимает того, что понимаю я, и не делается такою же простой, весело-спокойной.
— Кто это? — спросил я, беря со стола карточку.
Жена помолчала.
— Мой любовник, — жестко и мстительно ответила она потом, и по мгновенно вспыхнувшим и отвердевшим глазам я увидел, что именно с этой минуты, потому что сказала это, она уже ненавидела меня и мстила.
— Разве? — спросил я.
— Да, — с жесткой и мстительной радостью повторила она, не двигаясь с места и не меняя позы.
— Ну и что же, счастливы?
— Да, счастлива очень, — ударила она сквозь зубы.
— Ну и слава Богу, — сказал я.
Я в самом деле был почти рад и не желал ей ничего, кроме счастья.
Но она вдруг вспыхнула вся и изо всей силы стиснула зубы. Ей было больно и обидно, что я спокоен.