Дума о Севастополе (сборник) - Асадов Эдуард Аркадьевич 14 стр.


Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев, что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины. Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор, стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.

Сейчас я прерву на несколько минут свое повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно. Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила война.

Маленький, жилистый, приглаживая узкой, крепкой ладонью черный ежик волос, он иногда с шутливым раздражением говорил:

– Ну что бы Гитлеру начать войну на недельку позже! Двадцать третьего июня у меня экзамен, а двадцать второго война. И все кобыле под хвост. И на кой черт столько готовился!

– Ничего, – возражали ему, – кончится война, и досдашь на механика. Не горюй, все еще впереди!

– Ну уж нет, – с досадой сплевывал Гришин, – ни хрена не выйдет! Пусть после войны баранку крутит другой. А я в летчики двину. Уже решено. Самолет – это повыше, чем такси. По воздуху буду раскатывать. Ни тебе паршивых дорог, ни инспекции.

Не знаю, годился ли Гришин в летчики, но шофером он был прирожденным и, как говорится, без дураков.

А любопытный эпизод произошел у меня с ним примерно за месяц до указанных событий. Впрочем, это я только сейчас называю эпизод этот любопытным и даже забавным, а в тот момент мне было совсем не до смеха.

Однажды меня вызвали в штаб бригады. И начштаба гвардии майор Смирнов протянул мне запечатанный пакет с документами и отдал распоряжение, в качестве офицера связи, отвезти его в штаб дивизии. В штабе свободных машин не было. Иду к себе в батарею. Водитель Акулов из рейса еще не вернулся. А второй шофер, Ермоленко, открыв капот, вытащив карбюратор и еще какие-то машинные внутренности, занимался ремонтом. Командир первой батареи Бучнев, коренастый, веселый, с нагловатыми цыганскими глазами, шумный и оживленный как всегда, хлопнув меня по плечу, предложил:

– Да бери моего Гришина! Сам знаешь, артист, а не шофер. Довезет не качнет, стакана не расплещет. В общем, ас высшего класса. Еще будешь благодарить!

Сели, поехали. И действительно, водителем Гришин был отменным. Вся в густой черной грязи, с разбитыми колеями и изгрызенная снарядными воронками, наша фронтовая дорога даже для опытного водителя, прямо скажем, была не сахар. И все-таки Гришин проехал все тридцать грязнющих километров, как по нотам, словно по шоссе.

В дивизии сдал документы. Начальник штаба, неразговорчивый, лысоватый, могучего телосложения подполковник, принимая пакет, равнодушно зевнув, сказал мне, что командира дивизии сейчас нет. И ответный пакет будет, вероятнее всего, завтра утром. А пока устраивайтесь в какой-нибудь соседней хате. Мы вас известим.

Так мы и поступили. Нашли дом, разместились. Перекусили. После ночных походов на огневые за Перекопом и нервных напряжений последних дней вдруг мучительно захотелось спать. Приказав Гришину отдыхать и быть все время поблизости от машины, прилег на скамью и едва положил голову на полевую сумку, как сразу же, точно рыба под лед, ушел в густой и тяжелый сон. Проспал я, по моим подсчетам, часа полтора. А проснулся оттого, что кто-то деликатно трясет меня за плечо. Открываю глаза, поднимаю голову – штабной писарек:

– Вас вызывают в штаб.

Оказалось, что командир дивизии уже приехал и пакет для нашего комбрига готов. Вручая его мне, все тот же хмуроватый начштаба сказал:

– Пакет срочный. Поэтому постарайтесь вручить его еще засветло полковнику Черняку. Счастливого пути!

Выхожу из штаба. Иду к машине. Гришина на месте нет. Ни в кабине, ни в кузове, ни вообще в обозримом пространстве не видать и не слыхать. Нервничаю, злюсь. Пытаюсь выяснить, в чем дело. И тут вышедший из штаба все тот же молоденький писарек, улыбчивый и говорливый, сказал мне, что шофер мой встретил тут неожиданно товарища детства. И что они скрылись вон там, в голубой пристроечке при штабной кухне. Иду туда. Распахиваю дверь и замираю на месте. Сидит мой Гришин в обнимку со штабным поваром перед бутылкой с каким-то зельем и пьянехонек так, что, как говорится, через губу не плюнет.

– Гришин! – в ярости рявкнул я. – Это что тут у вас происходит?

Вопрос был явно риторическим, так как происходящее было настолько очевидным, что все слова отпадали сами собой. Видимо, в глазах моих стоял такой буйный гнев, что кровь от багрового лица Гришина стала медленно отливать. Безвольно обмякший рот слабо задвигался, и он, безуспешно пытаясь встать, хрипловатым шепотом спросил:

– Что-нибудь срочное?

– Срочное? – взревел я. – А ты что же думаешь, это я пришел к тебе пить самогон? Надо немедленно ехать в бригаду. А ты… А ты!..

– Так ведь сказали же… что по-е-дем ут-ром… – смешно пришепетывая, выдавил Гришин. – Ну раз на-до, зз-на-чит, на-до… Я сей-час…

– Что сейчас? Куда сейчас?! – задыхаясь от гнева, снова прокричал я. – Да тебе сутки отсыпаться надо, а потом под трибунал, да и меня вместе с тобой, за то, что недоглядел!

Опираясь руками о крышку стола, Гришин с напряжением встал:

– Простите… товарищ… гвардии… лейтенант… Друг детства… Вот встретил… в кои-то веки… довелось… За одной партой… сидели… Но вы не сомневайтесь… Доедем в лучшем… виде… Это я на земле… в плохом виде… Это верно… А за рулем буду как… огурец… Не сомневайтесь… Клянусь головой… Проверено… Мне бы вот только… в кабину забраться… Поверьте, прошу… Осечки не будет… А если… что не так… сдайте под трибунал!

Выхода у меня не было. Пакет нужно доставить в срок. Пусть едет сколько сможет. А не сможет, дальше буду голосовать или пойду пешком. А с Гришиным разберемся позже. Товарищ его детства, плотный и мордастый ефрейтор, оказался более трезвым. Видимо, не малое значение имел тут добротный поварской харч. Ежеминутно извиняясь, он подхватил Гришина под мышки и повел, а точнее, поволок к сиротливо стоящему «газику». Вид у этого «газика» был, как показалось, грустный-грустный, как у лошади, что ожидает на ветру подгулявшего хозяина.

Я торопился. Страшился лишь одного: как бы не увидели эту «прелестную картину» из окон штаба. Дорога пустынная, фронтовая. Никакой милиции нет. Черт с ним! Пусть едет. Где застрянет, там и застрянет. Ладно! В душе же сурово бранил себя за то, что так не к месту уснул. Ну, а с другой стороны, не ходить же мне за ним по пятам. Не ребенок. Подбежал откуда-то еще боец, и вместе с поваром они приподняли и усадили Гришина в кабину. И сразу же, вероятно боясь, что выпадет обратно, захлопнули дверцу. Злой и полный самых недобрых предчувствий, я сел рядом. У меня ни малейших сомнений не было в том, что машина будет рыскать, пойдет зигзагами по дороге и вообще начнет выделывать черт знает что, застревая в каждой колдобине.

Но произошло чудо. Чудо, которого я и по сей день не могу толком объяснить. По всем заключениям врачей и по любой милицейской инструкции хмельной человек за рулем – явление тяжкое. Это носитель беды, кандидат в инвалиды и вообще не водитель. Но тут на глазах у меня произошло немыслимое: машина мягко завелась, затем плавно и без толчков аккуратно двинулась вперед. И шла в буквальном смысле как по ниточке. Осторожно, замедлив ход, сползала в рытвины и ухабы, умно и экономно, напрягая свои железные мышцы, с ревом взбиралась наверх и снова шла вперед, выбирая самый удобный путь и обходя все встречные препятствия.

Гришин почти лежал на руле и смотрел вперед, если так можно сказать, почти одним глазом. Но его руки и ступни ног жили и двигались словно бы совершенно отдельной от него жизнью. И если бы меня потом спросила самая строжайшая комиссия: заметил ли я хоть какую-нибудь разницу между Гришиным, ехавшим вперед, и Гришиным, возвращавшимся обратно? – я бы чистосердечно ответил, что нет. Точнее, в движении машины не замечалось разницы, хотя сам-то Гришин, не будем лукавить, был очень даже не тот.

Гришин почти лежал на руле и смотрел вперед, если так можно сказать, почти одним глазом. Но его руки и ступни ног жили и двигались словно бы совершенно отдельной от него жизнью. И если бы меня потом спросила самая строжайшая комиссия: заметил ли я хоть какую-нибудь разницу между Гришиным, ехавшим вперед, и Гришиным, возвращавшимся обратно? – я бы чистосердечно ответил, что нет. Точнее, в движении машины не замечалось разницы, хотя сам-то Гришин, не будем лукавить, был очень даже не тот.

А рассказал я об этом эпизоде вовсе не для того, чтобы поощрить подгулявших людей садиться за руль. Немало раз в те же самые годы и много лет спустя я был живым свидетелем самых драматических происшествий, случившихся именно вот по такой питейной причине. А поведал я об этом случае лишь как о факте редкостном, исключительном, если хотите. Только и всего.

Бывают вот такие невероятные вещи. Ну так же, например, как в московском госпитале в Теплом переулке, где я после ранения лечился. Лежал у нас в палате раненый танкист Саша Юрченко. Он горел вместе с танком, его чудом спасли друзья. Обожжен он был страшно. Не буду описывать подробностей. Скажу лишь, что вместе с кожей лба и бровями у него сгорели и глаза. Из органов чувств осталось самым острым обоняние. То ли оно было таким у него от природы, то ли после ранения приобрело остроту, не знаю. Но в смысле обоняния ему, вероятно, мог бы позавидовать любой сыскной пес. Всякий предмет, попадавший ему в руки, он не ощупывал пальцами, а тотчас же подносил к носу и говорил:

– Так, деревянная коробочка… Из сосны. Нет, извиняюсь, из клена. Причем из старого… Из кленовой доски.

Или так:

– Ага, сестричка мне тут положила на тумбочку таблетки. Так, так… Это, – подносит таблетку к носу, – это стрептоцид. А это что?.. Ага, это пирамидон.

Ребята закрывали глаза, нюхали сами лекарства. Нет вроде бы никакой разницы, и вообще ничем, пожалуй, не пахнут. Пытались снова перепутать их и просили Сашу опознать. Думали, что он угадывает случайно. Но Саша тут же рассеивал все сомнения:

– Это, хлопчики, тройчатка, вот это белый стрептоцид, а это красный.

Палата у нас была большая, на двадцать пять человек. Во второй половине дня к ребятам, особенно к москвичам, частенько приходили гости. И когда Саша был в добром расположении духа (а веселым он был почти всегда), он устраивал такие шутки.

После обеда уйдет в коридор. Потом сестра заберет его на перевязку. В палате его нет часа полтора-два. За это время наберется немало посетителей. Они тихо шепчутся у кроватей. В центре за столом ребята режутся в шашки. Один читает книгу, другой что-то задумчиво мурлычет под нос. Идет обычная палатная жизнь. Но вот сестра привела с перевязки Сашу Юрченко. Саша ухмыльнется, встанет в дверях, поведет, принюхиваясь, носом и громко скажет:

– Так, очень приятно! В палате у нас женщины. Одна вот здесь, – уверенный жест рукой, – другая вот тут, а третья… Минуточку… Ага, вот тут, – снова абсолютно точный жест рукой.

Следует сказать, что не ошибался Саша при этом ни разу. Женщины чувствовали себя неловко, смущались, даже порой обижались. Однажды одна веселая дама, жена раненого художника Телепнева, расхохотавшись, сказала:

– Ну, Сашка, шут тебя задери! В прошлый раз ты меня даже смутил немного. Думаю, моюсь-моюсь, всегда вроде чистенькая. Неужели, думаю, мало? Так сегодня, перед тем как сюда прийти, веришь ли, специально с утра в баню сбегала, даже попарилась всласть. Ну, решила, теперь-то уж Сашка на меня перстом не укажет. Не может этого быть. Так ведь на тебе, указал, как припечатал! Просто чудеса! Как это ты ухитряешься?

Под общий хохот Саша важно сказал:

– Я не только нюхом, я душой вас чувствую, прекрасные вы мои. Я же молодой, неженатый. Вот думаю о красавицах днем и ночью и чувствую их сердцем за версту.

Отшучивался Саша Юрченко, но секрета своего не выдавал. Может быть, сам не мог объяснить его толком. Не один он был молодым в палате и не один он мечтал о красавицах, однако чутья такого не было ни у кого.

Возможно, что и Гришин обладал подобным «талантом» и ощущал в себе вот такое шоферское «чутье дороги». Очень даже может быть. Ибо привел машину к месту назначения чисто и аккуратно, как на блюдечке. Но вот вылезти из кабины самостоятельно уже не мог. А уж о том, чтобы добраться до хаты, что называется, «своим ходом», нечего было и думать. Друзья с хохотом и шутками вынули его из кабины и, стараясь, чтобы не увидел комбат Бучнев, увели бедолагу спать.

Но вернемся к происшествию на плотине. Обвинять Гришина в том, что «газик» его с насыпи сковырнулся в Сиваш, было бы попросту несправедливо. Когда перед радиатором мчащейся машины с грохотом разрывается снаряд и осколки хлещут по капоту и кабине, не шелохнуться, не вздрогнуть и даже чуточку не вильнуть рулем практически невозможно. Надо еще отдать должное мастерству и выдержке Гришина уже за то, что он не дал машине перевернуться вверх колесами, как это вполне могло случиться, не погубил «газик» и не разбился сам. Тем не менее его надо было выручать.

Комбат 1-й батареи Бучнев сделал мне когда-то дружеское одолжение и дал машину для поездки в дивизию. Теперь, по законам дружбы, помочь ему должен был я.

О том, чтобы вытаскивать гришинскую машину днем, нечего было и думать. Плотина была пристреляна, и фашисты переколотили бы тут нас, как цыплят. Однако и ночью следовало работать осторожно, в полной тишине, без фонарей и цигарок.

Я не буду подробно описывать эту довольно напряженную и сложную операцию. Скажу лишь, что досталось нам крепко. Машину, переднюю часть которой всосала по самый радиатор густая, липкая и вонючая сивашская грязь, вытаскивать приходилось почти вручную. Вторая машина, которую мы подогнали, одна управиться была не в силах. Она буксовала в раскисшем грунте, тянула назад и каждую минуту могла сорваться с перемычки вниз, туда, вслед за первой.

Видимо, заподозрив какое-то движение, враг стал снова швырять на плотину снаряды. И стоя по колено в грязи, мы, заслышав вой приближающегося «гостинца», вынуждены были падать и телом и лицом прямо в эту густую и зловонную жижу. Затем подыматься и, упираясь, толкать руками и плечом изо всех сил застрявшую машину, а потом, от новых осколков, опять шлепаться в грязь.

Вымокли и перемазались мы в эту ночь так, что нас поутру и за людей-то принять было невозможно. И когда на рассвете машины уже стояли на плотине, кто-то, а из-за грязи даже нельзя было разобрать кто, кажется, сам Гришин, оглядев всех, возбужденно матернулся и сказал:

– Ну, и чудища, не приведи бог! Жаль, что не видят нас немцы, а то от страха посмывались бы до самого Севастополя!

«Прокуковали всю ночь с машиной» – вот и все, что написал я об этом случае в письме к жене моего друга Симе. И я, кажется, понимаю, отчего так происходит. Почему о весенней ночи и смешном падении в лужу я рассказывал так подробно, в то время как тяжелый эпизод уместился в одной суховатой фразе. Дело в том, что человек, как мне кажется, в сущности своей жизнелюбив. Смысл его жизни – в созидании, в труде, в радости, а тяжелые испытания, страдания, боль – это все вынужденное, временное, чужеродное. Разрушения и муки чужды человеческой душе, всему его существу, каждой клеточке его мозга и тела, в то время как радостная работа, улыбка, смех – точно так же, как доброта и сердечность, – это все компоненты счастья. А человек, как сказал Чернышевский, как раз именно для счастья и создан. Вот и весь секрет.

Поэтому мне не только тогда, но и сейчас хочется вспоминать не столько трудные (их было в избытке) события и дела, сколько какие-то веселые и добрые эпизоды. Пускай их было во много раз меньше, но они все-таки были, черт побери! И наша солдатская память с удовольствием собирает их по крупицам.

Весна… Короткая военная весна в трех километрах от Перекопа. И меньше чем за три месяца до самых трудных долгих событий. Была передышка, короткая вешняя передышка перед тем, как всем нам снова ринуться в бой. И ничего существенного, кажется, в эти месяцы не произошло, но и теперь, спустя столько лет, встречаясь с другом моим Иваном Романовичем Турченко за чашкой чая (именно за чаем, так как вина мой товарищ практически не пьет) и мысленно обращаясь к минувшим дням, мы частенько вспоминаем Перекоп, Сиваш… И ту короткую фронтовую весну…

Я смотрю сейчас из своего далекого далека сквозь десятилетия на эту фронтовую весну, на село Первоконстантиновка, что весело и беспорядочно рассыпалось полукольцом вокруг Сиваша, на крайнюю хатку возле мельницы, засмотревшуюся в недвижную холодную воду, и на хозяйского сына, двухлетнего карапуза Петю Бондаренко, который мчится сейчас через двор за кошкой. На Пете всего только коротенькая рубашонка до пупа, а он, часто перебирая покрасневшими от холода короткими ножками, чешет по февральскому снегу за котом, и хоть бы хны! Идущий навстречу ему Иван Романович нагибается, подхватывает карапуза под мышки и, усадив холодной помпешкой на большую теплую ладонь, высоко поднимает его, хохочущего, в небо и, щелкнув пальцем по тугому голому животу, весело говорит:

Назад Дальше