На этом приеме Пиони воспылала невинной страстью к исследователю дальних стран капитану Хету Гисхорну. Он был англичанин родом, хорошо одевался, носил монокль и побывал на Целебесе, что произвело особенное впечатление на Пиони, хотя она никак не могла припомнить, что это такое — остров или форма брачных отношений.[80] Он поцеловал ей руку и принес бокал с коктейлем розового цвета.
— Да уж, мальчики, вот у кого можете поучиться светскому обхождению, — сказала Пиони Джорджу Райоту.
— Подумаешь! Кому нужен такой цирлих-манирлих! — возмутился Джордж. — Если вам непременно надо влюбиться в кого-нибудь, Пиони, влюбитесь или в Гида, или в меня.
— Я бы даже сказал, что ты можешь обойтись без всяких «или», Пиони, — сердито сказал доктор Плениш. Он было насупился, но вспомнил, что Джордж — его единственный друг в этом головокружительном мире двенадцатикомнатных квартир, исследователей дальних стран и полковников-миллионеров.
Ему вдруг захотелось очутиться в пивной в маленьком провинциальном городке, со своим однокашником Хэтчем Хьюитом… Пиони, Хэтч, Джордж Райот, дочурка Кэрри — есть ли у него еще кто-нибудь в целом мире?.. Он испытывал смутное облегчение от мысли, что Пиони с Джорджем едва ли могут зайти дальше легкого флирта.
Под покровом всех этих интеллектуальных развлечений доктор Плениш усиленно вербовал среди хескетовских директоров сторонников своего плана перевода Института в Нью-Йорк. Он заручился обещаниями поддержки у Джорджа Райота, у миссис Гохберг и у одного недавно избранного директора, элегантного, представительного нью-йоркского священника, доктора Элмера Гентри.[81]
Доктор Гентри был, пожалуй, самым популярным из всех радиопасторов Манхэттена. Говорили, что он окончил Гарвардский университет[82] и, кроме того, учился в Германии, но свою ежедневную передачу «Любовь — Утренняя Звезда»[83] он вел в простом фамильярно-компанейском тоне, чем завоевал себе миллион постоянных слушателей, преимущественно из числа лежачих инвалидов, и приобрел такого мощного патрона, как «Акционерное общество Фосфоризованной Жевательной Резины». Он выступал с лекциями и у себя в церкви, однако специалисты находили, что в докторе Элмере Гентри есть нечто такое, что делает его особенно подходящим оратором для радио.
Но даже обеспечив себе поддержку более влиятельных директоров, доктор Плениш целых две недели после своего возвращения в Чикаго не решался заговорить с Гамильтоном Фрисби о предполагаемом бегстве в Медину.[84] Готовясь к этой сцене, он перебрал все тона, в которых мог бы провести свою роль в ней: тон мягкий и чувствительный, тон смелый и настойчивый, тон небрежный и слегка юмористический — ив конце концов остановился на энергичном тоне делового человека. В таком духе он и открыл военные действия:
— Я тут занимался нашим вопросом, изучил его досконально. Мы не должны идти на поводу у предрассудков и сантиментов. Я сам очень люблю Чикаго, но ради пользы дела нам давно пора перевести центр Института на Атлантическое побережье.
Фрисби долго смотрел на него молча.
— Да, я получил письмо от Криса Стерна. Значит, вы с Крисом решили, что вам удастся оттереть меня от «кормушки? Плениш, вы уволены!
— !..!..
— Незаконно? Да, конечно, это незаконно. Но директора обычно делают то, что я им указываю. На очередном общем собрании вас не переизберут. Так что до июля у вас есть время подыскать себе новое место, если вам это удастся, Плениш, если вам это удастся.
Доктор Плениш напустился на преподобного доктора Джеймса Северенса Китто. Он кричал, что если доктор Китто послушается этого постнорожего разбойника мистера Фрисби, значит, сам он трус и лицемер.
Доктор Китто сказал, что это возмутительная история, бесспорно, э… э… э… возмутительная история.
И это было все, что сказал доктор Китто в своем красивом пасторском кабинете, где на стенах висели портреты Александра Кэмпбелла,[85] Кальвина и Коттона Мезера.[86]
Пасторат был поместительный полуособняк с кирпичным фасадом в респектабельном старом квартале Эвенстона. Доктор Плениш оглянулся, уходя. Он остановил свой взгляд на окне кабинета доктора Китто. Штора была приподнята, и он увидел, как доктор Китто задумчиво почесал подбородок, зевнул, потянулся за свежей вечерней газетой, развернул ее и с полной безмятежностью углубился в изучение обильного дневного урожая убийств, уличных катастроф, разводов и голодных смертей. Доктор Китто даже на миг не отвел в сторону задумчивого взгляда.
Доктор Плениш стоял и смотрел, и в эту минуту он понял, как чувствуют себя мертвецы.
20
Два доктора Плениша сели обедать с Пиони — один, настоятельно твердивший, что нужно с этим покончить, сказать ей, что он уволен, и другой, до того усталый и пришибленный, что казалось, ему не выдержать предстоящей исповеди. Пиони с помощью недотепы-кухарки приготовила в этот день особенно замысловатый салат из груш авокадо, крутых яиц и вишен с добавлением еще кое-каких приправ, вероятно, по собственному рецепту, и этот нелепый салат вплелся в его мрачное раздумье как некий трогательный символ Пиони, как перчатка, еще хранившая тепло и форму ее руки.
Он заговорил, выискивая окольные дороги. Он рассказал ей, что ездил в Эвенстон и что доктор Джеймс Китто, несомненно, носит парик. Она довольно хихикала: «Давай вышвырнем его из Института!», — а он в это время лихорадочно соображал, что понятия не имеет, где искать другую работу, что долгов у него долларов на 850, а в наличности 375 долларов (порывшись в карманах, он решил, что, может быть, наскребет еще один) и что последнее обращение к тестю было встречено весьма неблагосклонно.
Он сказал, что в Эвенстоне во всех палисадниках цветут нарциссы, и она подхватила: да, кстати, надо же наконец решить, куда ехать на лето — в Северный Мичиган, в Вермонт или в Миннесоту, на озеро Бэтл, — и не может ли он взять не один, а два месяца отпуска? Просто свинство, что эти старые крысы Китто и Фрисби так эксплуатируют его — нельзя ли от них отвязаться?
Ее безмятежный тон положил конец его колебаниям.
Свою исповедь он закончил так:
— Убить меня мало за то, что я довел до этого тебя и малышку!
Вот когда Пиони могла бы показать себя настоящей американской женой, оплакивать свою судьбу и спрашивать, на что он годится, если не сумел о ней позаботиться. Минуту она сидела молча, с забытой на лице улыбкой. Потом рассмеялась.
— Поделом мне. Ох, дорогой, это все я виновата, все моя расточительность. Иначе мы могли бы послать Фрисби ко всем чертям и спокойно уехать в Нью-Йорк. Нашлепай бэби по ручкам, вперед пусть не балуется. — Он расцеловал ее, чувствуя, как в нем воскресает вера, и она воскликнула:-Вот что, милый, напиши Джорджу Райоту. Он для тебя что-нибудь придумает, поможет перебиться. И, пожалуй, сейчас самое время сказать тебе, что между мной и Джорджем ничего нет.
— ?
— В Нью-Йорке у тебя был такой вид, словно ты думал, что что-то есть; но я слишком люблю тебя. Если я г. чем грешна, так скорее в том, что мне не терпится увидеть тебя важной персоной. И я этого дождусь. Вот посмотришь. Сейчас у нас с тобой только временный кри- г:;с, а скоро опять наступит процветание, да еще какое! 1 i Нью-Йорк от нас не уйдет.
— А может, лучше попросить у Ости Булла какой — нибудь работы в колледже, пока я буду нащупывать почву в Нью-Йорке?
— Нет, нет! Я и месяца не выдержу в Кинникинике. Разве там увидишь настоящих людей вроде полковника Мардука и сенатора Балтитьюда? Я презираю Кинникиник. Там все такие провинциалы. А про твою скверную женку можно сказать что угодно, но уж провинциалкой ее не назовешь! Согласен?
По-видимому, он был согласен.
— Я придумала. Я тебе возмещу убытки, в которых сама же виновата. Сдадим мебель на хранение, а я сяду на шею мистеру Уипплу К. Джексону, эсквайру, и подожду, пока ты получишь шикарное место с подобающим окладом.
— Но я буду все время беспокоиться…
— А ты не беспокойся о моих беспокойствах! Я своего муженька знаю. Пари держу, что будь ты священником, ты бы мог сжить со света Джима Китто и Криса Стерна, бог обязательно был бы на твоей стороне. А что касается полезных дел, — да ты и сейчас уже принес сельскому образованию больше пользы, чем Уильям, Дженнингс и Брайан, вместе взятые!
Был август месяц, и рабочие сносили их вещи на улицу и грузили в фуру для отправки на склад. У доктора Плениша жгло глаза и щекотало в горле, когда он, обняв Пиони за плечи, стоял и смотрел, как, стукаясь о лестницу, отбывали в тюрьму их сокровища: обожаемый новый кедровый сундук, красный с золотом чиппендэйлевский китайский шкафчик, китайский ковер, который они купили в Мэйбл-Гроуве — как молоды они были тогда! — выцветшие фарфоровые часики, яшмовая лампа, веселый радиоприемник карельской березы, под музыку которого они иногда танцевали одни после полуночи, торжествуя какую-нибудь новую победу.
И черно-серебряный холодильник.
— Ой, пожалуйста, не уроните! — умоляла Пиони грузчиков. Он чувствовал, как тяжело она дышит. Он подумал, что ей в первый раз стало страшно. Люди, год назад занимавшие почетные должности, теперь торгуют яблоками на улицах. Как знать, в каких душных трущобах или опустевших, заложенных и перезаложенных домах изнывают сейчас их жены и дети!
— Душа болит, что наш холодильник уезжает в ломбард. Мы хорошо здесь пожили и… Ну, нет! — мужественно перебила себя Пиони. — Когда мы распакуем его в Нью-Йорке, сам епископ Пиндик и сенатор Балтитьюд будут лакать мои коктейли, а не эти чикагские «профы» и «доки»!
На последнюю ночь у них остались только чемоданы, детская кроватка для Кэрри, которую одолжил им дворник, а для себя — матрац на полу. В сумерках квартира казалась не только пустой, но угрожающе-огромной, словно никто никогда уже не сумеет ее заполнить, и казалось, что никогда им больше не устроиться в своем гнезде, не сидеть на мягких стульях, не есть по-человечески, не беседовать с друзьями. Они стали городскими «оки».[87]
Они бежали от голых стен — сначала в кафетерий, поужинать, потом вместе с Кэрри, которой уже исполнилось семь лет, — в кино, посмотреть прелестную Джоэн Крофорд.[88] Втроем они шли по раскаленным улицам — почтенное семейство, в некотором роде святое семейство, неторопливые, круглые, сытые, на вид нерушимые, как каменные фасады по сторонам. Но по пути доктор Плениш покосился на кирпичный особняк, обращенный в пансион. Занавески в окнах были закопченные, рваные, а на крыльце сидел человек, в прошлом, может быть, профессор, доктор; сгорбленный человек, с бородкой, как у него самого, но нечесаной и грязной. Доктор Плениш содрогнулся.
Кэрри болтала:
— А зачем ты едешь в Нью-Йорк, папа, зачем?
— Замолчи, глупышка, — остановила ее Пиони. — Папе туда нужно по делу.
— А зачем?
— Я уже тебе сказала: по делу.
— Лучше бы он поехал с нами к дедушке в Фарибо. В городе нехорошо, — протянула Кэрри, и Пиони спросила:
— Чем?
— Слишком много трамваев, и людей тоже слишком много.
— А ты разве не любишь людей, малышка?
— Нет, не очень. Они так много разговаривают.
Я больше люблю одуванчики и кораблики.
Кэрри сладко уснула в чужой кроватке, а доктор Плениш и Пиони еще долго сидели на краю своего матраца, в пустынной квартире, освещенной одной-единственной лампочкой без абажура. Он заговорил о том, что не давало ему покоя все время, пока они сидели в кино:
— Ведь мы добрые христиане, правда?
— Ну ясно. Во всяком случае, добрые епископалы.
— Так не следует ли нам поискать утешения в религии? Священники говорят, что это и сейчас бывает. Давай… Гм… Давай подумаем о всевышнем.
— Давай.
— Господь бог… Гм… О черт, жаль, что нет под рукой библии. Вообще-то, кажется, она у нас есть?
— Конечно, я ее видела, когда укладывала книги и одеяла.
— Там в библии есть что-то относительно… как это, черт возьми…
— Право же, милый, не стоит чертыхаться, когда ты говоришь о религии и о боге.
Доктор Плениш посмотрел на нее, восхищенный ее тактом, и нервно продолжал:
— Вероятно, ты права. Так вот, эта ерундовина — то есть этот стих — ну, в библии это из притчей Соломоновых — вроде того, что «все суета, и ни в чем нет пользы».
— Нет, это из Экклезиаста.[89] И я даже помню наизусть.
— Неужели? — Его восхищение этой поразительной женщиной еще возросло.
— Честное слово, помню. Ведь в Фарибо я преподавала в воскресной школе, и очень неплохо, прежде чем уехала в колледж и погрязла в безверии, столь опасном для нравственности молодой девушки. Ну-ка, подожди. Сейчас вспомню. Вот что-то в этом роде:
«И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя сделалась больше»… нет, не так — «пребыла со мною. И чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья. И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и вот все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!»
— Нет, что-то нехорошо получается, — задумалась Пиони. — Как будто бог говорит нам: «Это еще что за затея — ехать в Нью-Йорк? Поезжайте в Кинникиник и
195 сидите там — пристаньте к ректору с ножом к горлу, пусть даст вам работу». Ой нет, он так никогда бы не сказал, верно, милый? Сидеть в Кинникинике? Нет! Ведь не сказал бы он так? Правда?
— Конечно, нет. Ты его самая любимая овечка.
— Да, только, по-моему, он мог бы получше заботиться о своей овечке и ее муже, а то им все время так туго приходится. Я просто не понимаю.
— Верно, маленькая, это ты неглупо рассудила, но надо нам быть посерьезнее, если уж мы решили искать утешения в религии, а, видит бог, чем-то нам нужно утешиться!
Она зашептала ему на ухо.
— Ну, Пиони, это уж безобразие!
— Ладно, я буду очень серьезной божьей овечкой. А ты помолись.
— Как?
— Ведь христиане всегда молятся, верно?
— Да, конечно, Пиони, и ходят в церковь и вообще, но я хочу сказать…
— А чем ты рискуешь?
— Ну хорошо, если тебе так хочется. В конце концов я же действительно верующий — иначе и не может быть, если уж человек посвящает себя служению людям, как я, ну и вот…
Он поднял глаза, тоскливо стараясь ощутить присутствие бога, почувствовать милосердную силу, которая защитила бы его возлюбленную жену, и его непонятную дочку, и его меркнущую честолюбивую мечту о силе и славе.
Но он не видел и не чувствовал над собой ничего, кроме пыльной электрической лампочки.
— Господи боже наш…
Слова были бессмысленные и уходили в пустоту. Он выпалил:
— Не могу. Я не верю, что бог, если он и есть, слышит меня. И не верю, что Китто или Крис Стерн верят, что бог слышит их, когда они этак запросто с ним беседуют. Наверно, они до смерти испугались бы, если бы он вдруг заговорил и ответил им. Нет, маленькая, ничего не поделаешь. Нам с тобой не на кого надеяться, кроме как друг на друга.
— А разве этого мало? Мы с тобой счастливые! — сказала она радостно.
Он ехал в Нью-Йорк, первый раз в жизни проводил ночь в вагоне без спального места. Обед в вагоне-ресторане обошелся бы в доллар, если не больше, поэтому он уже несколько часов удовлетворялся тем, что отламывал по кусочку от двух плиток шоколада с миндалем, и, кончив, с удовольствием обнаружил в кармане еще несколько крошек, облепленных фольгой.
Пронырливого вида субъект, сидевший с ним рядом, предложил:
— Может, сразимся в покер?
— Нет, нет, спасибо, я не играю.
— Вы кто же, приятель, будете? Учитель или агент по продаже книг?
— Агент.
— Есть что-нибудь интересное?
— Нет… Я сейчас еду не по делам.
Мистер Плениш, мистер Гидеон Плениш, безработный бродяга, не имел ни малейшего желания продавать книги, внедрять разумные принципы сельского образования, распекать публику за нечуткое отношение к нуждам филантропических организаций или заниматься изготовлением идеологических штампов в связи с очередным кризисом.
Он хотел, чтобы его оставили в покое, хотел спать и хотел думать о том, как завтра утром в Нью-Йорке он истратит целых двадцать пять центов на кофе с яичницей.
21
В Нью-Йорке преподобный доктор Кристиан Стерн встретил его сочувственно, но несколько нервно.
— К сожалению, этот негодяй Фрисби пользуется большим влиянием в Хескетовском институте. Я вообще знаю его повадки, но все-таки надо было вам подойти к нему немножечко осторожнее. Теперь, что касается места в другой организации национального масштаба… Дела, правда, сейчас таковы, что хуже некуда: сами понимаете, кризис, застой. Ваш бескорыстный идеализм и ваш Административный опыт мне известны, доктор Плениш. А также ваш ораторский дар. Но все наши главные благотворители пострадали от кризиса. Самоубийство за самоубийством, знаете. Очень, очень тяжело. Но посмотрим, что-нибудь, возможно, и удастся сделать.
Капитан Хет Гисхорн, выдающийся молодой исследователь дальних стран, был англичанин по рождению, но, как у большинства англичан, в его наружности было очень мало английского. Он был плотный, приземистый и гладкий, с толстой белой кожей, к которой не приставал никакой загар; и он носил монокль, но когда нужно было рассмотреть что-нибудь, надевал очки.
Голос у него был вкрадчивый и неприятный. Он питал пристрастие к двубортным синим пиджакам, которые казались выутюженными, даже когда были измяты. И для человека действия, созданного, чтобы вечно водить где-то караваны верблюдов, он удивительно хорошо ориентировался на посту руководителя Нью-Йоркского Общества Распространения Культуры среди Эскимосов, в котором являлся одновременно президентом, ответственным секретарем и единственным лицом, пользовавшимся всеми доходами от пожертвований.