Беглецъ. Дневник неизвестного - Александр Кабаков 5 стр.


И все это, прошу заметить, Великим постом! Вот дьяволу радость…

А во мне будто пружина какая-то лопнула. Ко всему этому ужасному и представлявшемуся даже мне, всегда драматически настроенному, все же не совсем вероятным еще полмесяца назад, я вполне безразличен. Будто смотрю на сцене плохо представленную и чересчур «тр-р-рагическую» пьесу.

Единственное, что удивляет: в банке все идет, будто ничего ровным счетом не произошло. Люди деньги несут, другие, напротив, берут, служащие считают и бумаги выписывают, наш брат, начальник, подписывает эти бумаги и от времени до времени требует от курьеров чаю… Телефонная станция, хотя и с перерывами, соединяет, трамваи, по слухам, завтра начнут движение, прочее же все на вид вообще спокойно. Толпы с флагами, все эти люди с бантами и с какими-то цветными кокардами на груди — сами по себе, а обычная жизнь сама по себе. Вот по Неглинной солдат идет с винтовкой, которую тащит за собою по грязному снегу, как костыль, стыдно смотреть, а вот на углу Кузнецкого дама с круглой шляпной картонкой садится на извозчика, осторожно подбирая юбку, милая картинка. Вот манифестация на Воскресенской площади кричит и флагами машет, а вот на Тверскую из кофейни два приличных господина вышли и стоят, беседуя и дымя сигарами. Вот куда-то бежит прапорщик, весь в портупеях и бантах, всех толкая и у всех прося прощения, а вот хмурый, но тоже в банте городовой спешит близко к стенам домов, но мальчишки все равно за ним бегут и свищут… Очередей за хлебом стало меньше, хотя и хлеба дают меньше, чем при сброшенной власти. К вечеру на улицах и вообще пусто, то ли боятся люди выходить, то ли нужды нет — не то положение, чтобы по театрам и ресторанам ходить. Однако у кинема народу толпы…

Все. Ни слова больше об этом. Это все я ни знать не хочу, ни описывать. Без меня сыщутся летописцы, наврут с три короба, а этой тетради через недолгое время найдется место в печи, так для чего ж писать о революции? Она еще только началась, еще не развернулась во всю силу, так что самое важное еще впереди, но я и о том писать не стану. Теперь уж только о своей жизни, покуда она идет.

Вчера днем ходил на Покровку, там встретились вблизи номеров. Она будто и не помнит обиды… Но уединяться не стали, и ей, и мне было не по себе, тяжело на душе, и мы, не сговариваясь, сразу направились в кофейню на углу да там и просидели два с лишним часа. Почти даже не разговаривали и не смотрели друг на друга прямо, а все больше в чашки и в стол, только поднимем глаза — и снова вниз. Наконец я через силу спросил ее, как дела в службе у мужа. Она не удивилась, ответила спокойно, что дела идут, как и прежде шли в последние месяцы, то есть покупающих все меньше из-за дороговизны, и приказчиков требуется меньше, так что из его отделения охотничьих предметов уже двоих уволили. И он сам хочет прежде времени получить от владельцев пенсион, даже и неполный, и жить спокойно на эти деньги и скопленное, да еще, если будет нужда, сдавать комнаты в первом этаже студентам. На скромное житье хватит.

Говоря это, она все так же смотрела в пустую чашку, где на дне осталось немного темно-красного чаю. Казалось, что она рассказывает не о своей, а о чужой жизни, которая совсем до нее не касается.

Но тут я еще спросил о дочери, которой как раз неделю назад исполнилось четыре года, и увидел, как лицо ее на мгновение болезненно исказилось, будто укололо ее что-то. Минуту она молчала, потом произнесла еще тише обычного — она всегда говорит очень тихо, так что я часто переспрашиваю: «Что ж дочь… Благополучно. Как раз на Рождество заболела, думали, что скарлатина, но обошлось. Сейчас с нянькой гуляет в сквере на Пятницкой…». В словах этих не было ничего особенного, так что я не понял, отчего ее задел мой вопрос. Возможно, оттого, что ее муж, как мне было известно, очень любит этого единственного и позднего ребенка, и потому ей неприятно говорить о дочери со мною. Первым у них, через год супружества, был сын, который трех месяцев умер от дифтерита.

Попрощались, сидя за столиком, она лишь протянула мне руку для поцелуя. На запястье проступала синяя жилка, и когда я приложил губы, то почувствовал, как она бьется. Еле не заплакал…

Боже, почему все несчастны рядом со мною? Почему все вообще несчастны вокруг? Почему в пропасть падает бедная наша Россия, почему тянет она за собою — в этом я не сомневаюсь — весь мир?

Да ведь знаю, почему. Даром только богохульствую.

Потому что таких, как я, с усталыми душами, живущих не по заповедям и не в неведении заповедей, а в пренебрежении ими, в прощении, данном себе за все грехи сразу и наперед, — таких стало много и становится все больше. И это мы всё губим.

20 марта

Сколько ни зарекайся, а отгородиться от новостей, будь они неладны, не удается. Еще хуже водки появилась привычка…

Одно время, в самые первые дни, показалось, что настоящего бунта не будет. Власть перешла к новому правительству быстро и почти без сопротивления со стороны старого. Но тут же, как водится у нас в России при любом изменении, всплыли наверх дикость и злоба. Для чего арестовали отрекшегося от трона Николая Александровича с семьей? Он же сам уступил власть. А в газетах, даже в «Новом времени», тут же принялись недавнего Государя поносить в совершенно лакейском, хамском тоне… И не так уж мирно все произошло, в одном только Петрограде около двух тысяч положили, а сколько по всей стране, и вообразить трудно. Будто мало народу на фронтах убивают… А власти по сей день настоящей нет. Все делят, портфели друг у друга из рук тащат, тем временем остатки хотя бы какого-то порядка и устройства жизни рушатся. Скоро в магазинах и последних припасов не будет, вот тогда питерская и московская улица себя покажет по-настоящему… Германцы тем временем добивают нас везде, где только можно, на одном Стоходе наших убито не то 20, не то 30 тысяч. Вот и «быстрый и победоносный конец войны», который, как обещали и социалисты, и кадеты, и все прочие, наступит, едва освободится Россия от бездарного самодержца и самодержавия… А откуда бы взяться этому славному концу, если одних генералов с позором изгнали, других и вовсе по каталажкам рассадили, если офицеров солдаты бьют, «как они, черти, нас били», если мы на войну все деньги без толку просадили и сейчас уж точно последние просаживаем?!

Нет, невозможно об этом думать и писать. Хочется проклинать, а кого? Некого. А потому думать надо лишь о спасении близких и больше ни о чем.

Но сколько ни думай, ничего не придумаешь.

Никогда прежде так не поступал, а тут сказался М-ину крайне утомленным и на границе нервной болезни — в сущности, сказал правду — и попросил, невзирая на то, что в банке работы чрезвычайно много, хотя бы три дня отпуска от занятий. Которые мне тут же и были даны, даже неделя.

Так что завтра в Москву не еду, а остаюсь дома. Надену высокие сапоги с мехом внутри, которые когда-то купил именно для прогулок по дачным окрестностям, и буду бродить по уже талому и в лесу снегу, рискуя провалиться в какую-нибудь грязную яму.

21 марта, 8 часов вечера

Никак не могу опомниться от бывшего сегодня приключения. Славно начались мои вакации…

Хотя на солнце уже совсем тепло, оделся я с утра по-зимнему, в сапоги и крытый толстым сукном старый полушубок. В таком виде отправился бродяжничать и, как всякий русский бродяга, прежде всего начал с ярмарки у железнодорожной станции.

Положительно не могу понять, почему, но у нас в Малаховке не то что революции, но и войны по-прежнему не чувствуется. Разве только в том новое, что исключительно одни бабы торгуют, поскольку мужики призваны. Но продается решительно все что угодно, а в съестной лавке даже и паюсная, на вид свежая икра неведомо откуда взялась, ее здесь и в мирное время не бывало. Хлеба без всяких ограничений можно в булочной купить, и черного, и белого, тот и другой свежий, теплый, тут же и всякие булки. Цены, конечно, не довоенные, но и не нынешние московские, а вполне милосердные. В рядах на лавках разложен разнообразный товар — так как пост, то главная торговля идет соленьями, квашеной капустой и прочим тому подобным, а мяса вовсе нет. И стоя за этими лавками, бабы вежливо кланяются каждому подходящему — здравствуйте, барин. «Барин»! В Москве уже и «господина» не услышишь, все «гражданин», а то и «товарищ», будто мы с каким-нибудь проходимцем, как Герцен с Огаревым, клялись в дружбе, держась за руки…

Плохо я устроен: увижу или услышу что-нибудь отрадное, а вместо того чтобы порадоваться, непременно тут же вспомню о безобразном.

Покупать ничего не стал, только один маленький ржаной хлеб за 8 к., такой свежий, что, едва выйдя из рядов, отломил от него кусок и на ходу ел, как мальчишка. Сделалось жарко, распахнул полушубок, пересек рельсы и быстрым, почти бодрым шагом пошел к церкви. При входе недоеденный хлеб сунул в карман.

В храме было малолюдно, служба отошла. Пересекая почти пустое пространство от клироса в левый придел, прошел высокий, с тонкой, сквозящей седой шевелюрой и длинной прямой бородой батюшка. Я поклонился, он благословил на ходу. Мы не знакомы, я прихожанин неусердный и даже не очень стыжусь этого — за всю жизнь стыдно, что ж особо за непосещение храма стыдиться… Поздно.

Взявши рублевых свечей, поставил их к образам и алтарю, помолился коротко и вышел. Поздно, поздно… А если Господь так милостив, что к нему обратиться и в последний миг земной жизни не будет поздно, то и ладно. Сейчас же, в моих страстях и, главное, унынии и даже отчаянии, молитва моя только слух Его может оскорбить.

Из церкви пошел, что называется, куда глаза глядят. Снова пересек железную дорогу, углубился в рощу, по которой извивалась уже почти сухая, усыпанная истлевшими листьями, узкая тропинка среди черного и осевшего снега. Эта тропинка через час примерно ходу вывела меня к оврагу, в который роща сходила. По дну оврага, в узкой щели во льду, тек ручей. Что-то меня подтолкнуло, как когда-то, в молодости, нередко подталкивало на очевидно нелепые и рискованные поступки: я, оскальзываясь твердыми, новыми подошвами сапог, хватая руками ветки, а иногда даже пригибаясь и придерживаясь руками за смерзшийся ледяной снег, спустился в овраг, перескочил в самом узком месте полуоттаявший ручей — и только здесь понял, что выбраться ни на этот склон, ни назад, на тот, с которого спустился, я никак не сумею. Предприятие такое было бы не по силам и молодому, со спортсменскими привычками крепкому мужчине, а не только мне.

После минутного размышления я решил идти вдоль ручья в ту сторону, где, как казалось мне, была станция — авось, где-нибудь либо овраг кончится, либо обнаружится какой-нибудь след цивилизации в виде моста с лестницей. Я пошел и очень скоро понял, что и здесь идти не совсем просто. Никакой дорожки не было, я шел криво, ставя правую ногу на откос, а левой едва не соскальзывая на слабый лед или прямо в мелкую воду ручья. Так я двигался еще с полчаса и уже начал отчаиваться, как будто я заблудился не в подмосковном дачном месте, а в якутской лесной пустыне…

Но тут мне воздалось за слабую молитву: овраг резко повернул, а за поворотом я увидел, что склоны его понижаются и в полуверсте или меньше становятся уже вровень с дном, так что там я уж смогу подняться на поверхность земли. Я ускорил, как мог, шаг и быстро достиг ровного места.

Там, как бывает в жизни вообще, ждала мое упорство дополнительная награда: широкая, хотя давно не езженная дорога, в конце которой видна была, как я подумал, изба лесника. И над трубой ее поднимался дым! Так что можно было рассчитывать на отдых — греться мне нужды не было, я и так от своего путешествия взмок, как загнанная лошадь, — и даже, вероятно, на стакан чаю.

Замечу, что я, в последнее время стараясь меньше употреблять спиртного и ввиду поста, не взял с собою карманную английскую фляжку, которую прежде в свои редкие дачные прогулки непременно брал, заполнив предварительно чем полагается. Так что из припасов у меня имелся только хлебный огрызок в кармане, а я уж проголодался и очень не прочь был чем-нибудь у лесника закусить, что может у него найтись.

Дверь в избу, вблизи оказавшуюся запущенной и почти развалившейся, была прикрыта, но не заперта и тихо хлопала под небольшим ветром. Внутри было сыро и холодно тем особым холодом, который даже летом бывает в заброшенных жилищах. При этом наполовину обвалившаяся печь топилась! Правда, топилась несильно, черно-красных углей было мало. И другие приметы человеческого существования бросались в глаза: тряпки на лавке, явно служившие постелью, большая медная кружка на кривом дощатом столе и рядом с нею криво выстроганная ложка. Кто-то здесь если не обитал, то, по крайней мере, недавно переночевал и недалеко ушел… Но, во всяком случае, стало очевидно, что никакого лесника тут нет, а был и есть где-нибудь поблизости, наверное, какой-нибудь бродяга, скорей всего преступник, которых сейчас и в Москве есть основания бояться, а уж в лесу ничего хорошего от встречи с таким господином ожидать нельзя.

Слава Богу, что, не взявши (еще раз упомяну) фляжки с водкой, которую беру на прогулки обычно, я взял зато с собою, неведомо для чего, револьвер, который не беру никогда. Тут же я его и вытащил, трясясь от страху и пытаясь сообразить, как мне воспользоваться этой маленькой машинкой Веблея, если вот сейчас, как выйду наружу, столкнусь с разбойником. Я и стрелял-то только раз, когда купил… И теперь, через пять лет, забыл, разумеется, как стрелять.

Держа оружие в мокрой от нервов руке, я шагнул к двери, чтобы бежать, но услышал, как на крыльце топают ноги, и застыл.

То, что было далее, имеет отчасти юмористический характер, но делает мне честь как мужчине-воину, потому что вел я себя совершенно в духе Пинкертона. В этой тетради скромничать не перед кем, так что опишу все, как было.

За ничтожные мгновения, которыми я располагал до того, как дверь распахнется и появится кошмарный человек, я сообразил вот что:

первое — если оставаться на месте, то он меня тут же пристукнет, просто рукой, а уж если он вооружен, то и говорить нечего,

второе — если попытаться вырваться, то обязательно столкнешься с ним лицом к лицу, и тут никакой револьвер тоже не поможет,

третье — надо, значит, стать так, чтобы он меня, войдя, сразу не увидел, тогда и у меня, и у моего оружия будет действительное преимущество.

Вот, пожалуйста, никогда я не воевал и даже в гимназии дрался мало, ни к каким приключениям не склонен и вообще, прямо скажем, трусоват, а не растерялся. Видимо, как раз страх и продиктовал мне поведение…

В один миг я без малейшего звука оказался стоящим так, что распахнувшаяся дверь полностью скрыла меня. Человек шагнул в избу и сразу склонился перед печью, сбрасывая на пол охапку мелко наломанных веток, дав таким образом мне половину минуты, чтобы рассмотреть его со спины.

Это был солдат, в разбитых грязных сапогах, шинели с неровными полами и сдвинутой на затылок серой папахе. Когда он наклонился, винтовка скользнула с его плеча и с грохотом ударилась об пол.

Тут же, под этот шум, я попытался ускользнуть в еще не закрытую дверь, но он почувствовал движение и обернулся, не разгибаясь, по-звериному. Так сколько-то времени мы и глядели друг на друга — он в наведенное на него дуло револьвера, а я в его желтые, действительно волчьи, узкие и немного косые глаза…

Если уж я сегодня ударился в Майн-Рида в жизни, то буду последователен и в заметках, а именно — на этом, интригующем месте их прерву, а завтра продолжу с утра. Не перед кем стараться, правда, потому что пишу для печки, но уж просто ради соблюдения авантюрного жанра.

22 марта. 7 с половиной утра

Итак, продолжаю.

Он первым нарушил ужасное молчание (далее, пользуясь своей еще сильной памятью, запишу эту драму почти дословно).

«Что ж, ваше благородие, стреляй», сказал он, не разгибаясь, и, после этих слов, сел на пол по-турецки, снял папаху, обнаружив рыжеватую стрижку ежом, и отвел глаза в сторону.

Осторожно, не отворачивая от него револьвера (и не зная, что надо сделать, чтобы выстрелить), я приблизился к нему, ногой отодвинул подальше от него винтовку и, подняв ее за ремень, вернулся с трофеем на прежнее место, к двери.

«Мне незачем в тебя стрелять, сказал я только после этого, услышав, как дрожит и отдает хрипом мой голос, я в лесу заблудил и зашел отдохнуть, а до тебя мне дела нет».

Он, ставши сначала на четвереньки, поднялся и тут же сел на лавку. Худое, немного татарское, как у многих русских, особенно из приволжских мест, лицо его не выражало совершенно никаких чувств, ни страха, ни досады, никакого смущения. На вид ему было около сорока, но простые люди обычно выглядят старше своих лет. Механически он похлопал себя по карманам шаровар, откинув полы шинели, как всякий, кто ищет курева, но, очевидно, вспомнив, что курева нет, успокоился и просто сидел, глядя на меня, но не прямо в глаза, а все немного в сторону.

«Ты дезертир, спросил я, ведь дезертир?»

«Кем же мне еще быть, усмехнулся он, разве не видишь, ваше благородие?»

«Как же ты с винтовкой и в военном бежал и сюда пришел?»

«А я из вагона ночью соскочил, как нас на фронт везли, здесь неподалеку и соскочил, совершенно уже спокойно, будто рассказывая своему товарищу, ответил он, ночью сюда пришел и третий день здесь».

«А ешь что?»

«Сначала запас какой-никакой был, он показал на пустой заплечный мешок, валявшийся у печи, который я принял за простую тряпку, а уже вчера кончился, так сегодня ночью хочу на станцию пойти и съестную лавку немного почистить. Еще хотел зайца застрелить, так с непривычки не попал, какой из меня охотник, да и стрелять опасаюсь, услышат».

Что меня толкнуло, не знаю, но я бросил его винтовку к своим ногам, сунул руку в карман, достал недоеденный хлеб и, сделав один шаг, положил его на стол перед солдатом. Он сгрыз кусок в миг, держа у заросшего редкой рыжей щетиной подбородка ладонь, потом ссыпал с нее крошки в рот и только потом посмотрел на меня — уже прямо в глаза.

Назад Дальше