- Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, - равнодушно соглашаюсь я. Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище.
Парни чему-то смеются. - Нет-нет, - поспешно говорит Горбовиц. - Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать.
- Как? - насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. - Прямо уже сейчас?
Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. Вполне прилично, - говорю я. - Не хуже, чем в "Севильском цирюльнике".
Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все - ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили.
- Скорее, скорее, - говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. - Кофе давно готов и ждет вас.
- Ничего, - возражаю я, легко оборачиваясь. - Я могу пить и холодный.
Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в "Аргусе", тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог.
Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. - Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? - говорю. - Здесь каждому вполне может хватить по глотку.
Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. Значит, - говорю я Горбовицу, - надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма?
- Нет-нет, - отвечает Горбовиц, - функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим.
- Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня?
- Вы всяком случае, я знаю - где, - отвечает тот. - В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада.
- И чем же было продиктовано?..
- Нет-нет, - прерывает меня Горбовиц. - Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома.
- Вы меня интригуете, - говорю.
- Не имею такого намерения.
- Что еще?
- Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное.
- Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем?
- Маловероятно, - Горбовиц говорит. - Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными.
- Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы?
- Любые ваши пожелания будут рассмотрены, - уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? - и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому.
- Не ради ли этого момента вы здесь? - говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла.
- Может быть, повторяюсь, - наконец отвечает, - но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. - Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета.
- "Из опасения нашего мира перед ненарочным", - должно быть, хотите сказать вы, - говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И провол*чек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху.
- У вас все готово? - вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит.
- Будем считать, что так, - отвечаю. - Разумеется, готов, если я говорю. - Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость.
Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение - аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде "виват", весьма неслаженно. Слава - игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка.
Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни ведро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем - впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков.
- Пронюхали, - бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. - Скорее, - шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота. Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек - инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон. Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь.
- Ну вот, - говорит инженер, - сегодня совсем иное дело. - И любопытство отражается в его тонкогубом лице. Впервые.
- Да, - соглашаюсь я, - я и сам чувствую сегодня в себе силу.
Собеседник мой едва приметно морщится. - Миссия твоя, - говорит, ничего общего не имеет с низкооплачиваемой дисциплиной праведничества. Малыш, не старайся испортить себе праздник.
- Мне вполне понравился Горбовиц, - говорю, - с его корректностью и предусмотрительностью.
- Кто такой Горбовиц? - недоуменно смотрит на меня инженер. - Ах!.. Это, наверное, тот человек. Нет, - качает головой Робинсон, - все это не имеет значения.
- Что имеет значение? - внезапно кричу я. - Что?!
Робинсон усмехается. - Вопрос твой звучит почти как: "Что есть истина?" А что она, по-твоему?
- Не знаю. Прабабка банальности, - недовольно выпаливаю я.
- Ты неплохо выкручиваешься. Ты можешь спокойно говорить, я тебя внимательно слушаю.
- Я и сам себя внимательно слушаю, - с неостывшею горячностью продолжаю еще я. - Я только тем и занимаюсь. Хотя все же хотел бы только спрашивать, и чтобы мне отвечали. Почему так получилось, что мы не сумели сохранить себя? Если столько раз мы сворачивали не той дорогой, то какая именно из наших ошибок сделала наконец наше угасание необратимым? Или случилось оно не вопреки нашим усилиям, а благодаря им? Ведь ублюдки рождаются каждую минуту, святые - не каждый век...
- Подожди! Наворотил, наворотил, - смеется одними глазами Робинсон.
- Извините, - сухо говорю я.
- Хорош бы я был, - миролюбиво продолжает инженер, - если бы сейчас вполне поверил тебе. Да ведь и все твои отступления, временные отступления, это же не более чем тактические приемы, не правда ли?!
- Еще в детстве, - отвечаю я, - моей любимой игрой была игра в самураев.
- Ну-ну, - удовлетворенно отзывается Робинсон, - это не хуже, чем все обещания.
Улицы празднично украшены, и, несмотря на непогоду, город выглядит не совсем обычно - будто хозяин, ожидающий гостей. Выбор ли пал на меня, или это я пал на выбор? Стрекочет где-то вверху вертолет телевидения, снимающий общим планом продвижение нашей кавалькады. Все это будет уже в дневных выпусках новостей. Робинсон наблюдает за мной, наблюдающим город. Несколько раз по дороге вижу свое изображение на огромных красочных щитах, ничего такого вчера еще не было; как скоро все преобразилось. Сегодня меня уже будет узнавать всякая собака, каждый наш обыватель, ко всем я войду, запечатлеюсь во всех. Как странно наблюдать свое изображение, отделившимся от меня самого, меня раздробили на сотни частей, размножили каждую из них и поставили для обозрения. Меньше, чем мысли, но только растрата энергии созерцания. Без возмещения.
- Ну как? - вопрошает Робинсон.
Я молча пожимаю плечами.
- Конечно, это мишура, - соглашается он, - мишура, которая отлетит и уляжется. Очень скоро все уляжется.
- И что останется?
- Никакой ошибки не произошло, - терпеливо и твердо говорит инженер. Никакой ошибки не происходит.
- К сожалению, - в тон ему говорю я.
- Разумеется, ты и сейчас можешь еще отказаться, - говорит инженер.
- Разумеется, я не стану этого делать, - возражаю я.
Темные победоносные вязы возвышаются по обе стороны дороги. Прогуливающиеся в аллеях парка, примыкающих к дороге, провожают взглядами нашу торжественную, щеголеватую процессию. Встречных автомобилей попадается совсем немного, дорога почти пуста, и подрагивание каждой жилки и каждое биение сердца подсказывает мне, что окончание пути будет уже вот-вот. Рот мой полон вязкой слюны, но вся она будто чужая, словно против воли опоили меня тяжкими соками чужого алкания, и наползает брезгливость, будто удушье по почве крадущейся ночи. Между деревьями вдалеке мелькает серебро гребного канала, и серые байдарки скользят по воде. Воля и намерения очерчивают границы умалишенности; цивилизациям следует у богов своих и кумиров перенимать опыт беззакония. Мимолетно искривляя губы. Только если.
- Мой маленький патриций, - вдруг говорит инженер, и это звучит подобно "итак". Смотрю на него и жду продолжения, но тот молчит. И в эту минуту выезжаем на площадь у края парка, на которой возвышается помпезный особняк из шершавого серого камня. Немного в стороне припарковано несколько десятков автомобилей, а возле особняка толпятся сотни людей, многие сотни. Возбуждению осталось достигнуть апогея, когда отправимся мы через толпу. Я и сам желаю предела для своих находок и своих ощущений, но какое-то потустороннее бессилие меня завлекает. Не мизантропия существует в изобретении всеобщего несчастья, но всего только тоска и вечная предосторожность. А теперь уходи. Во всяком из видений моих ритуалы и странствия. Иных природа снабжает своеобразным ядом безобидности. Всего лишь тщеславие? Из полумертвых - когорт. На параде предплечий. Ветошь.
- Автомобиль министра внутренних дел уже здесь, - удовлетворенно замечает Робинсон, глядя куда-то в сторону.
- Разве мы опаздываем? - механически отзываюсь я.
- Мы все делаем точно, - с определенностью отвечает мне Робинсон. Просто его превосходительство не желает упускать такой прекрасный повод для беседы с наиболее уважаемыми людьми из числа приглашенных.
- А много их будет всего?
- Приблизительно около ста пятидесяти, - говорит инженер. - Внутри прессы не будет. Но здесь тебе придется через это пройти, ничего не поделаешь. Приготовься. Можешь их немного подразнить; особенно с ними не стесняйся. Но я пока буду рядом. Остальное после.
Автомобили останавливаются, и толпа от особняка бросается в нашу сторону.
- Началось, - сквозь зубы бормочет инженер, и взгляд его делается жестче. - Ты готов? - подобно застывающему расплаву.
- Готов, - головою киваю, и выходим.
Через секунду мы полностью окружены, мелькают вспышки, щелкают аппараты, стрекочут камеры, и - десятки и сотни разных лиц. Перед нами расчищают дорогу, и все же, несмотря на сноровку этих людей, инженеру и мне то и дело приходится останавливаться. Репортеры выкрикивают названия газет и программ, которые представляют, и сыплют свои вопросы одни за другими.
- Ну вот, - шепчет мне Робинсон, - сейчас врежь-ка им слегка. - И рука его у меня на затылке, так и идем. Мы с ним как два заговорщика в фаворе. Мне теперь никогда не оставаться с собою наедине, мне, подвизающемуся в исполнении личного смысла и тугоплавкости существования. Мир есть мысль, и мысль есть мир; и в сумме не стоят даже серьезного богохульства. В мышеловке псевдобратства и размеренности. И третье проявление мужества сверх двух цицероновых - презрение к себе. Какая злополучная жизнь; та, что выбирает нас. О чем? Мученик мгновения.
- Спасибо, друзья! - вдруг остановившись, кричу я. - Мне доставляет радость ваше внимание ко мне. Уверен, что искренни помыслы каждого из вас. Вас здесь так много, но лицо каждого из вас излучает сочувствие!.. - и град вопросов отовсюду сыплется на меня.
- Что вы собираетесь делать завтра? Ваши планы на завтра?
- Ваш любимый цвет?
- Когда созрело ваше решение идти именно этим путем?
- Не станет ли это мешать вашему искусству?
- С какой из ваших привычек вы хотели бы и никак не можете расстаться?
Я весь словно на шарнирах, я на каждый укол успеваю отреагировать вниманием, я запоминаю все. - Не будьте слишком нетерпеливы, - весело выкрикиваю я, - и дайте мне хотя бы по три секунды на ответ, а в противном случае, вы можете сами их сочинять за меня.
- Ваш любимый цвет? Скажите: ваш любимый цвет? - настойчиво теребит меня немолодая полная блондинка с микрофоном в руке. Не понимаю, отчего это важно.
- Серый. Около голубого. Цвет неопределенности. Тот, что может прикинуться любым другим из цветов.
- С какой первой мыслью вы проснулись сегодня?
- Я вспоминал: сегодня четверг или пятница?
- Да ведь сегодня всего лишь среда, - поправляет меня один из репортеров с энергичным лицом a la yankee, жующий резинку.
- Ну вот, - усмехаюсь в ответ. - Благодаря вам теперь я это знаю точно. - Многие вокруг улыбаются, атмосфера смягчается, несомненно все пока идет хорошо, из рук вон хорошо; злая искра иронии все время подрагивает во мне; все это только спортивная разминка, думаю я, не более чем спортивная разминка. Мне не отмежеваться от снов своих и намерений, так и пропавших неузнанными; я задумал для себя существование нарочито бездарное, бесцветное и незапоминающееся.
- Пожалуйста, скажите еще насчет своих привычек.
- Привычка, с которой я хотел бы расстаться? Делать всегда то, чего ждут от меня другие. Это, впрочем, не хуже привычки делать то, чего жду от себя сам.
- Когда созрело ваше решение?
- Ну что вы?! - нарочно тяну я. - Это же так просто. Наверное, когда созрело мое решение, тогда созрел и я сам. Одно неотделимо от другого. Думаю, я вам ответил.
- Считаете ли вы, - громко спрашивает худощавый молодой репортер в очках, за которыми не видно глаз, - что вас и нескольких ваших предшественников достаточно для того, чтобы ваше совместное духовное действие оказалось заметным в масштабах сообщества?