Дети Ноя - Эрик-Эмманюэль Шмитт 8 стр.


Продовольствия по-прежнему не хватало. Чтобы обмануть чувство голода, мы с Руди собирали на лужайке полные пригоршни какой-то темно-зеленой травы с очень толстыми стеблями и набивали ею рот. Вкус был горький, противный, но зато рот был полон.

Порядок постепенно восстанавливался, хотя вместе с ним подчас приходили дурные вести. Мы узнали, что нашу аптекаршу мадемуазель Марсель подвергли жутким пыткам, прежде чем депортировать куда-то на Восток. В каком состоянии она вернется оттуда, да и вернется ли вообще? Ведь худшее из наших подозрений все-таки подтвердилось: нацисты в своих концлагерях уничтожали узников. Миллионы людей были расстреляны из пулеметов, удушены газом, сожжены и погребены заживо.

Я снова стал мочиться в постель. Испуг возымел обратную силу: я был в ужасе от той участи, которой сумел избежать. Задним числом я испытывал не только страх, но и стыд: я думал об отце, которого увидел с дерева, но не счел нужным окликнуть. Был ли это в самом деле он? Жив ли он еще? А мама? Теперь я воспылал к ним любовью, которая удесятерялась от угрызений совести.

Безоблачными ночами я тайком выбирался из дортуара, чтобы поглядеть на небо. Когда я находил «звезду Жозефа и мамы», ночные светила вновь принимались петь на идише. И тотчас в глазах у меня все туманилось, и, лежа на лужайке навзничь, со скрещенными на груди руками, я вскоре начинал задыхаться, глотая собственные сопли и слезы.

У отца Понса теперь не было времени учить меня ивриту. Целыми неделями, с утра до ночи он носился как угорелый, выискивая следы наших родителей, сличая шифрованные документы, составленные участниками Сопротивления и привозя из Брюсселя списки погибших в нацистских лагерях.

Для некоторых из нас все выяснилось быстро: все их родные погибли, они оказались единственными, кому удалось уцелеть. После уроков мы пытались утешать их как могли, выказывая им самое дружеское участие, но сами в глубине души неотступно мучились вопросом: не я ли буду следующим, кому сообщат то же самое? Добрая ли весть задержалась в пути? Или, наоборот, очень плохая?

Как только надежды стали уступать место фактам, Руди вбил себе в голову, что он потерял всех своих: «У такого шлемазла, как я, просто не может быть по-другому». И действительно, каждую неделю отец Понс доставлял ужасные новости: сначала про его старшего брата, потом про других братьев, потом про сестер, а потом и про отца — все они погибли в газовых камерах Освенцима. И каждый раз огромная безмолвная боль обрушивалась на моего друга, и мы с ним часами лежали в траве, держась за руки и уставившись в небо, полное солнца и ласточек. Кажется, он плакал, — я не смел повернуть голову, боясь причинить ему лишнее страдание.

Как-то вечером отец Понс возвратился из Брюсселя, пунцовый от напряжения — он слишком быстро крутил педали своего велосипеда, и устремился прямо к Руди:

— Руди, твоя мать жива! Она приезжает в Брюссель в пятницу, вместе с другими уцелевшими.

В ту ночь Руди так рыдал от облегчения, что я даже испугался, как бы он не умер, задохнувшись от слез, прежде чем увидит свою мать.

В пятницу он поднялся до рассвета, чтобы помыться, одеться, начистить до блеска ботинки — словом, преобразиться в настоящего буржуя, каким мы его никогда не видели, причем до такой степени, что я признал его, под напомаженными и разделенными косым пробором волосами, лишь по торчащим, как у фавна, ушам. Он был так возбужден, что трещал без умолку, перескакивая с одного на другое и не успевая закончить ни одной фразы.

Одолжив у кого-то автомобиль, отец Понс решил, что мне тоже следует поехать с ними, и я впервые за три года покинул Желтую Виллу. Чтобы не омрачать радость Руди, я постарался хоть на время позабыть тревогу об участи моей собственной семьи.

В Брюсселе моросил мелкий дождь; водяная пыль висела в воздухе среди серых фасадов, заволакивая стекла машины прозрачной дымкой и заставляя лосниться тротуары. Едва оказавшись в шикарном отеле, куда должны были доставить уцелевших узников, Руди бросился к швейцару в красно-золотом мундире:

— Где здесь фортепиано? Я должен отвести туда маму. Она выдающаяся пианистка. Она виртуоз. Она дает концерты!

После того как нам удалось обнаружить в баре сверкающий лаком рояль, выяснилось, что депортированных уже привезли, что они уже прошли дезинфекционную обработку, помылись и теперь их кормят в ресторане.

Руди помчался в зал ресторана; мы с отцом Понсом следовали за ним.

Рахитичные мужчины и женщины с землистой кожей, приставшей к костям, с одинаковыми черными кругами у одинаково пустых глаз, изнуренные до того, что едва могли удержать в руках ложки, склонились над супом. На наше появление они не обратили ни малейшего внимания, ибо были всецело поглощены едой — и страхом, что ее могут у них отнять. Руди окинул взглядом зал:

— Ее здесь нет. Может, у них есть другой ресторан, отец мой?

— Сейчас узнаю, — ответил священник.

И тут с одного из диванов раздался голос:

— Руди!

Оттуда поднялась какая-то женщина и, махнув нам рукой, едва не упала.

— Руди!

— Мама!

Руди кинулся к окликнувшей его женщине и стиснул ее в объятиях.

Я не мог узнать в ней мать, которую столько раз описывал мне Руди, — высокую, властную женщину с величественной грудью, сине-стальными глазами и бесконечными, густыми, роскошными черными волосами, вызывавшими восхищение у публики. Сейчас он обнимал маленькую старушку, почти совсем облысевшую, с застывшим боязливым взглядом выцветших серых глаз, чье костлявое тело, широкое и плоское, едва проступало под шерстяным платьем.

Тем не менее они шептали друг другу на ухо фразы на идише, плакали, уткнувшись друг другу в плечо, и я пришел к заключению, что Руди, если только он никого ни с кем не перепутал, изрядно приукрасил свои воспоминания.

Он хотел увести ее из ресторана:

— Пойдем, мама, в этом отеле есть рояль!

— Нет, Руди, я хочу сначала доесть.

— Ну пойдем же, пойдем!

— У меня тут еще осталась морковь, — сказала она, топнув ногой, словно упрямый ребенок.

Руди не мог скрыть своего изумления: вместо властной матери перед ним была маленькая девочка, не желающая расстаться со своей миской. Отец Понс жестом велел ему уступить.

Она медленно, тщательно доела свой суп, собрав кусочком хлеба оставшийся на дне тарелки бульон и вычистив фарфор до блеска, равнодушная ко всему остальному. Вокруг нее остальные депортированные столь же сосредоточенно трудились над своими тарелками. После нескольких лет постоянного недоедания они поглощали пищу с какой-то грубой страстью.

Потом Руди, предложив матери руку, помог ей встать и представил нас. Совершенно изможденная, она все же нашла в себе силы улыбнуться.

— Вы знаете, — сказала она отцу Понсу, — если я осталась в живых, то лишь потому, что надеялась снова увидеть Руди.

Руди захлопал ресницами и перевел разговор на другое:

— Пойдем к роялю, мама.

Пройдя через салоны, сделанные, казалось, из взбитых белков, преодолев несколько дверей, тяжелых от толстых шелковых портьер, он осторожно усадил ее на табурет и поднял крышку инструмента.

Она оглядела рояль с волнением, которое тотчас сменилось растерянностью. Не разучилась ли она? Ее нога скользнула к педали, а кончики пальцев ласково коснулись клавиш. Ее била дрожь. Ей было страшно.

— Играй, мам, играй! — шепнул Руди.

Охваченная паникой, она взглянула на сына. Она не смела признаться ему, что сомневается в себе, что у нее нет сил, что…

— Играй, мам, играй! Я тоже пережил всю войну в надежде, что однажды ты будешь снова играть для меня.

Она покачнулась, удержала равновесие, ухватившись за рояль, и посмотрела на клавиши как на препятствие, которое ей предстояло преодолеть. Ее руки робко приблизились, а затем мягко погрузились в слоновую кость.

И вознеслась самая нежная и самая печальная мелодия, которую мне когда-либо доводилось слышать. Поначалу несмелая, жиденькая, а затем все более мощная и уверенная, музыка рождалась под ее пальцами, усиливалась и набирала высоту, потрясая и приводя в отчаяние.

Играя на рояле, мать Руди обретала плоть. И теперь я уже различал в ней ту женщину, которую описывал мне Руди.

Закончив играть, она обернулась к сыну.

— Шопен, — прошептала она. — Ему не довелось пережить то, что вынесли мы, однако же он все предугадал.

Руди поцеловал ее в шею.

— Ты начнешь снова учиться, Руди?

— Клянусь тебе!


В последующие недели мне то и дело доводилось встречаться с матерью Руди, которую согласилась поселить у себя с питанием одна старая дева из Шемлея. Она вновь обретала формы, краски, волосы, авторитет, а Руди, приходивший к ней по вечерам, уже не казался тем непроходимым тупицей, каким мы его всегда знали, и даже стал обнаруживать удивительные математические способности.

По воскресеньям на Желтой Вилле собирались дети в возрасте от трех до шестнадцати лет, которых прежде прятали от нацистов. Из окрестных деревень приводили всех, кого еще не забрали их близкие. Они выходили на импровизированный помост, расположенный под навесом, чтобы посетители могли их разглядеть. Приезжали многие: кто разыскивал сына, кто дочь, кто племянника или племянницу, а кто и детей совсем дальних родственников, после массового уничтожения евреев полагая себя отныне ответственными за их судьбу. Приезжали также супружеские пары, готовые взять сирот на воспитание.

Я с нетерпением ожидал этих воскресений — и одновременно боялся их. Всякий раз, проходя по помосту после объявления моего имени, я надеялся услышать крик — мамин. И всякий раз, когда я шел обратно под вежливое молчание присутствующих, мне хотелось себя изувечить.

— Это я виноват, отец мой, что мои родители не приходят: я не думал о них во время войны.

— Не говори глупостей, Жозеф. Если твои родители не объявятся, в этом виноваты Гитлер и нацисты. Ни твоей вины, ни вины твоих родителей здесь нет.

— Вы не хотите отдать меня кому-нибудь на воспитание?

— Еще слишком рано, Жозеф. Без документов, удостоверяющих смерть родителей, я не имею права это сделать.

— Все равно меня никто не захочет взять!

— Прекрати, ты должен надеяться.

— Ненавижу надеяться. Когда я надеюсь, я чувствую себя противным и грязным.

— Немножко смирения, дружок, — и все-таки надейся!

В то воскресенье, опять ни с чем, опять униженный, решил отправиться вместе с Руди в поселок, где они с матерью собирались пить чай.

Мы уже спускались по тропинке, когда я заметил вдали два силуэта, взбиравшиеся на горку.

Сам не зная почему, я вдруг сорвался им навстречу. Мои подошвы не касались земли. Я летел. Я мчался так, что ноги мои, казалось, вот-вот оторвутся.

Я не узнал ни мужчину, ни женщину, я узнал мамино пальто — из шотландки в розовую и зеленую клетку и с капюшоном. Мама! Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь еще носил такую же шотландку в розовую и зеленую клетку и с капюшоном.

— Жозеф!

Я вихрем налетел на своих родителей. Задыхаясь, не в силах произнести ни единого слова, я их ощупывал, оглаживал, прижимал к себе, я проверял, они ли это, я удерживал их на месте, не давая сделать ни шагу. Я сто раз повторял одни и те же беспорядочные жесты. Да, я чувствовал их запах, я видел их, да, они были живы!

Я был счастлив до того, что мне стало больно.

— Жозеф, мой Жозеф! Мишке, ты видишь, какой он красавчик?

— Как ты вырос, сынок!

Они говорили какие-то глупости, какие-то пустяки, от которых мне хотелось плакать. Сам я уже не мог и слова из себя выдавить. Трехлетняя мука, накопившаяся за время нашей разлуки, обрушилась на мои плечи и раздавила меня. Разинув рот в долгом беззвучном крике, я мог только всхлипывать.

Сообразив наконец, что я не отвечаю ни на один их вопрос, мама обратилась к Руди:

— Наверное, мой Жозефеле слишком взволнован?

Руди подтвердил. И то, что мама, как прежде, поняла меня и обо всем догадалась, вызвало у меня новый поток слез.

Прошло больше часа, прежде чем я вновь обрел дар речи. Весь этот час я не мог от них оторваться, одной рукой вцепившись в руку отца и засунув другую в мамину ладонь. За этот час я узнал — из их рассказа отцу Понсу, — как они выжили: они скрывались совсем неподалеку от нас, работая в поле на одной из огромных здешних ферм. Им потребовалось так много времени, чтобы разыскать меня, потому что, вернувшись в Брюссель, они не застали там графа и графиню де Сюлли, а члены местной организации Сопротивления направили их по ошибочному следу, который завел их куда-то в Голландию…

Пока они рассказывали обо всех своих злоключениях, мама то и дело оборачивалась ко мне и шептала:

— Мой Жозефеле…

Как же я был счастлив снова слышать идиш — этот язык, исполненный такой нежности, что на нем невозможно даже звать ребенка по имени без того, чтобы не добавить к этому имени что-нибудь доброе, уменьшительное, милый слог, ласкающий слух, будто сладость, подаренная сердцевинке слова… Так я постепенно приходил в себя и теперь мечтал лишь о том, чтобы показать им свои владения — Желтую Виллу и ее парк, где я провел столь счастливые годы.

Закончив свою историю, они обратились ко мне:

— Мы возвращаемся в Брюссель. Сбегаешь за своими вещами?

Вот тут-то я обрел вновь дар речи:

— Как? Разве я не могу остаться здесь?

Воцарилось изумленное молчание. Мама часто моргала, не уверенная, что правильно расслышала мой вопрос; папа, стиснув челюсти, уставился в потолок, а отец Понс вытянул шею в мою сторону:

— Что ты сказал, Жозеф?

Я вдруг осознал, до какой степени дико должны были прозвучать мои слова для моих родителей. Стыд нахлынул на меня волной, но было слишком поздно! И я повторил, в надежде, что во второй раз мой вопрос произведет иное впечатление, нежели в первый:

— Я не могу остаться здесь?

Фигушки! Получилось еще хуже. Глаза родителей затуманились, они оба отвернулись к окну. Отец Понс изумленно вздернул брови:

— Жозеф, ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь?

— Я говорю, что хочу остаться здесь.

Совершенно неожиданно на меня обрушилась пощечина. Рука отца Понса словно дымилась, и он с грустью смотрел на меня. А я смотрел на него, потрясенный: до сих пор он еще ни разу меня и пальцем не тронул!

— Простите меня, отец мой, — промямлил я.

Он сурово покачал лысой головой, давая понять, что ждал от меня другой реакции; взглядом он указал в сторону моих родителей. Я подчинился.

— Прости меня, папа, и ты, мама, прости. Я только хотел сказать, что мне здесь было хорошо. Это я так попытался поблагодарить…

Родители заключили меня в свои объятия.

— Ты прав, мой родной. Нам никогда не удастся выразить всю нашу благодарность отцу Понсу!

— Это правда, — подтвердил мой отец.

— Ты слышишь, Мишке, наш Жозефеле теперь говорит совсем без акцента. Кто теперь поверит, что он наш сын!

— Он прав. Нам бы тоже избавиться от этого несчастного идиша…

Я прервал их и, пристально глядя в глаза отцу Понсу, уточнил:

— Я только хотел сказать, что мне будет очень трудно расстаться с вами…


По возвращении в Брюссель, несмотря на то что там меня ждал просторный дом, который отец, с какой-то мстительной энергией ринувшийся в бизнес, снял для нас, несмотря на мамины ласки и певучие интонации, я чувствовал себя одиноким, словно плыл по течению в лодке без весел. Огромному, беспредельному Брюсселю для моего спокойствия явно недоставало ограды. Я ел досыта, был одет и обут безупречно, и отведенная мне чудесная комната была завалена игрушками и книгами, но я тосковал по часам, проведенным вместе с отцом Пенсом в раздумьях над великими тайнами бытия. Мои новые одноклассники казались мне пресными, учителя бездушными, уроки нудными, а домашняя жизнь — скучной. Оказывается, недостаточно было обнимать родителей, чтобы обрести их вновь. За три года разлуки они сделались мне чужими — и потому, что изменились сами, и потому, что изменился я. Они оставили ребенка, а встретили подростка. С другой стороны, жажда материального успеха настолько преобразила отца, что я едва узнавал смиренного, склонного к нытью портного из Скарбека в нынешнем нуворише, процветающем на импорте-экспорте.

— Вот увидишь, сынок, я сколочу целое состояние, и позже тебе останется лишь унаследовать мое дело, — говорил он мне с блестящими от возбуждения глазами.

Разве я хотел становиться таким же, как он?

Когда он предложил мне записаться в хедер, традиционную еврейскую школу, чтобы подготовиться к бар-мицве,[10] я не задумываясь отказался.

— Ты не хочешь отмечать свою бар-мицву?

— Нет.

— Ты не хочешь научиться читать Тору, писать и молиться на иврите?

— Нет.

— Почему?

— Я хочу стать католиком!

Ответ не заставил себя ждать: я получил ледяную, резкую, яростную пощечину. За истекшие несколько недель это была уже вторая. Сперва от отца Понса, теперь от собственного отца. Как будто освобождение принесло мне лишь свободу получать затрещины!

Он позвал маму и потребовал, чтобы я повторил свои слова в ее присутствии. Что я и сделал: недвусмысленно объявил, что желаю принять католическую веру. Она расплакалась, он раскричался. В тот же вечер я сбежал.

Тут уж я сам крутил педали велосипеда по дороге в Шемлей, несколько раз сбивался с пути, но все-таки к одиннадцати часам вечера добрался до Желтой Виллы.

Я даже не стал звонить у ворот. Пройдя вдоль ограды, я толкнул ржавую калитку у опушки и направился прямо к заброшенной часовне.

Дверь была открыта. И люк тоже.

Как я и предполагал, отец Понс был в крипте.

Увидев меня, он раскрыл мне объятия. Я бросился к нему и выложил, как на духу, все свои беды.

Назад Дальше