– В таверну? – Фишбейн онемел.
– Да, в таверну! Пришел и подсел. И давайте беседовать. Вот как мы сейчас: на скамейке, культурно. И вы не скачите! Мы все про вас знаем. Подумаешь, невидаль – ваша пивная! И вдруг вы нам так помогли! Слов не хватит!
– Когда это я вам помог? Чем помог?
– В Москву захотелось! С ансамблем! С певичкой! Конечно, мы вас моментально впустили. Чего не впустить? Сами в сети попались! Хотели явиться вчера к вам в гостиницу, обдумывали, размышляли, как лучше… Вдруг – нате, пожалуйста! Снова помог! Приспичило в Питер ему прокатиться! Один, без своих! И тут же снял бабоньку, всю еще теплую! Ну, знаете… Это… – Брюханов расплылся. – Ну прямо как в сказке.
«Убью его, – четко подумал Фишбейн. – Скручу, в подворотню, и там задушу. Пусть договорит, и я сделаю это».
– Теперь мы подходим к простейшей задаче. Понравилась вам эта женщина, так? Раз вы тут сидите, на этой жаре, видать, очень даже понравилась, верно? А вам улетать завтра. Там жена ждет. А как же любовь? Что с любовью-то делать? Возьмете, положим, ее в ресторан. А дальше? В гостиницу ведь не пойдет! Не принято здесь по гостиницам шастать. Мы – люди моральные. Значит, куда? Газончик в Сокольниках? Эх, неуютно! На Ленинских, вон, и то места нет! Там Африка расположилась, гуляет!
Фишбейн поднял на него мутные глаза:
– Вы что предлагаете мне? Что? Конкретно!
Он мог поклясться, что не хотел произносить этого.
– Хотите сюда приезжать регулярно? И видеть ее? Даже, может, жениться? А что? Разведетесь и женитесь. Запросто!
– И что? Жить останусь в Москве?
– Зачем вам в Москве? Вы сопьетесь. Нет, лучше живите в Нью-Йорке. У вас там есть деньги, ребенок. А здесь вы уж слишком заметны. Неловко.
– Чего вы хотите?
Брюханов внимательно посмотрел на него. Повисла пауза, которую он, скорее всего, выдерживал сознательно. Фишбейн чувствовал себя так, как если бы его самого уже не было, но сердце его, отделившись от тела, все билось и билось.
– Чего мы хотим? – наконец очень медленно, спокойно промолвил Брюханов. – Спросите меня: я бы вас расстрелял. Вы Родину предали, что с вами цацкаться? Но мы вас не тронем. Не те времена. Шпион из вас – как из меня балерина. Поэтому о шпионаже забудьте, а то вы помрете тут от перепуга. Мы вам предлагаем обмен информацией. Нам нужно все знать о своих соотечественниках. Все! Кто с кем живет, как живет, кого ненавидит, кого уважает. Расширьте круг ваших друзей и знакомых. Слегка потрясите их. Это же мелочи! Найдите среди них особо обиженных, найдите богатых, найдите способных. Какая у каждого слабость? О чем говорят? С кем заводят контакты? А мы вам за это посильно поможем. Вы сможете к нам прилетать и встречаться с любовницей. Раза три в год. Мы будем вам всячески в этом содействовать. К тому же наладим вам и переписку. Простое письмо ни за что не дойдет, а так как вы будете в списке сотрудников, проблем не возникнет. Прямой ведь резон? На вашем бы месте я дважды не думал.
– А что, если я откажусь?
Брюханов поглядел на него с брезгливым сожалением:
– Сопьетесь, Григорий Олегович. Быстро! И денежки ваши – увы! – не помогут. Уж в чем, в чем, я в этих вещах разбираюсь.
И тут растворилась подъездная дверь. Она была в пышной коротенькой юбке, простой белой кофточке. Подобраны волосы, шея открыта.
– Теперь повторяйте за мной, что сказать! Вы без разрешения съездили в Питер, нарушили правила. Вас засекли. И был разговор вот по этому поводу. Теперь все улажено, разобрались.
– А если вдруг я от всего откажусь? – опять очень быстро спросил он Брюханова.
– А вы не откажетесь. Это невыгодно.
Брюханов лениво посмотрел на подбегавшую к ним Еву, усмехнулся, словно они закончили какой-то пустяшный разговор, и отошел. Фишбейн заметил, что на том месте, где была его черная машина, пусто.
Ева осторожно взяла его под руку:
– Пойдем. Я хотела тебе рассказать…
Она прижалась к его плечу, и он почувствовал едва уловимый свежий запах ее только что вымытых и еще не до конца просохших волос.
– Ты вымыла голову?
– Да.
Под мостом опять прогрохотал поезд. Блики режущего глаза солнца заскользили по ее лицу.
– Мне позвонил кто-то и сказал, что ты не имел права покидать Москву. Поэтому с тобой беседуют и просят меня не мешать. А потом опять позвонили и сказали, что недоразумение улажено. Это правда?
– Да, правда. А мама твоя?
– Она, слава богу, на даче. От мужа пришла телеграмма. Смотри.
Ева торопливо достала из сумочки серый листок, расправила и протянула ему: «Люблю, умоляю вернуться».
– Пойдем отсюда, – дернулся Фишбейн. – Могла бы его телеграмм не показывать!
Она покраснела:
– А что, разве лучше скрывать и темнить?
– Какое мне дело, о чем он там просит! Ведь ты не вернешься к нему?
– Не вернусь. Поэтому и показала.
– Прости, я не прав. Просто нервы сдают. Откуда я знаю, что будет?
– Я тоже не знаю, что будет.
– Увидишь, я скоро приеду опять.
– Но как? Тебя могут сюда не впустить!
Фишбейн взял в ладони ее лицо. Ева закрыла глаза. Да, каждое прикосновение к ней и даже такое – простое, невинное – приносит какую-то дикую радость. Как будто обоих их заколдовали.
«Сказать обо всем? Нет, она испугается!»
– Даю тебе слово: я скоро приеду.
Она, не открывая глаз, робко улыбнулась. Он впился в ее губы и оторвался только тогда, когда им обоим дышать стало нечем.
– У нас еще день, ночь и пара часов. У нас уйма времени, Ева! Пойдем.
Снова поймали машину. Долго ехали до ВДНХ, целовались на заднем сиденье, не отрывались друг от друга. Ее тонкая шея покрылась красными пятнами. Она посмотрела в карманное зеркальце:
– Куда я такая теперь появлюсь?
– Мне хочется так тебя всю… ну, затискать, так зацеловать, чтоб ходить не могла! Лежала бы и вспоминала меня!
В гостиницу она не пошла, осталась ждать в машине. Фишбейн влетел в свой номер, быстро принял душ, удивившись, что горячей воды нет, а есть ледяная. Переоделся и бросился обратно. Перед лифтом столкнулся с Бэтти. Она улыбнулась накрашенным ртом.
– Тебя все искали. Ты ездил куда-то?
– Я ездил, – ответил Фишбейн, удивляясь, зачем он с ней спал. – Я люблю тебя, Бэтти. Ты – лучший мой друг, ты такая хорошая.
– И я тебя, Герберт. – Она просияла. – Ты счастлив?
– Я счастлив, – ответил Фишбейн.
Он увидел, как Ева, нагнувшись, поправляет ремешок своей босоножки, и сразу его обожгло: вот этот изгиб ее хрупкой спины и волосы, скрученные светло-сизым от желтого солнца узлом на затылке… Любить ее жадно, телесно, всей силой хотелось до одури. В слоистой глубине памяти проплыли торопливые призраки его женщин: Джин-Хо, Драгоценного Озера, Эвелин, немецких девчонок еще до Нью-Йорка, потом этой… как ее звали? Да, Барбары. Она еще суп такой вкусный варила. Чернильного цвета, с укропом и перцем.
Они бродили по городу, взявшись за руки, сидели на клейких скамейках, мочили горячие лица водой из фонтанов. Говорили только обрывками самых незначительных фраз и почти не слышали друг друга. Город был громким, заглушал голоса, оставляя только смех, который вырастал из автомобильных гудков, подобно раскрытым головкам подсолнухов. В Елисеевском купили два горячих пирожка с мясом, руки их залоснились от масла. Ева захотела пить, они встали в очередь к одному из автоматов, и через десять минут выпили по стакану ярко-розовой воды «малина с сиропом». Людская река текла по улице Горького, и Фишбейн подумал, что ни один человек из этой большой сумасшедшей толпы сейчас так не счастлив, как он. Вечер, отечески-ласково подкравшийся к разгоряченной столице, уже зажигал фонари, лица женщин казались моложе, тела их доступнее, и только пронзительный запах цветов, вдруг ставший сильнее, поскольку все клумбы уже умудрились полить до заката, соперничал с запахом женских духов. Перед знаменитым «Коктейль-Холлом» река замедляла течение, делилась на два рукава: один, совсем узенький, но очень бурный, втекал в «Коктейль-Холл».
Они тоже вошли, заказали фирменный пунш. Официантка с почти до висков подведенными глазами оценивающе укусила взглядом Фишбейна и сделала грудью такое движенье, как будто ей очень мешает одежда.
– Откуда здесь музыка? – Он улыбнулся, открыв свои ровные, крепкие зубы.
– У нас там оркестр на втором этаже, – сказала она. – Там танцуют. А руководителя все называют не Яковом, а Мопассаном. Пойдите взгляните. С усами и на Мопассана похож.
Фишбейн, знающий Мопассана исключительно по фамилии, обнял Еву за плечи, и они, под взглядом начитанной официантки, поднялись на второй этаж, где маленький оркестр играл мелодии из песен Азнавура и несколько томно обнявшихся пар топтались почти что на месте, вдыхая друг друга и глядя друг другу в глаза и на губы.
– Я больше терпеть не могу, – сказал возбужденный влюбленный Фишбейн в затылок единственной женщины Евы. – Поедем в гостиницу.
Они тоже вошли, заказали фирменный пунш. Официантка с почти до висков подведенными глазами оценивающе укусила взглядом Фишбейна и сделала грудью такое движенье, как будто ей очень мешает одежда.
– Откуда здесь музыка? – Он улыбнулся, открыв свои ровные, крепкие зубы.
– У нас там оркестр на втором этаже, – сказала она. – Там танцуют. А руководителя все называют не Яковом, а Мопассаном. Пойдите взгляните. С усами и на Мопассана похож.
Фишбейн, знающий Мопассана исключительно по фамилии, обнял Еву за плечи, и они, под взглядом начитанной официантки, поднялись на второй этаж, где маленький оркестр играл мелодии из песен Азнавура и несколько томно обнявшихся пар топтались почти что на месте, вдыхая друг друга и глядя друг другу в глаза и на губы.
– Я больше терпеть не могу, – сказал возбужденный влюбленный Фишбейн в затылок единственной женщины Евы. – Поедем в гостиницу.
Она тихо покачала головой:
– В гостиницу – нет.
– А куда? – спросил он.
– Поедем в Серебряный Бор. На троллейбусе.
9
Сколько раз он вспоминал эту ночь? Сто, двести? Наверное, больше. И то, как они почти бежали к остановке троллейбуса на Красной площади, а небо, перегруженное звездами, нависало над их обреченными головами, и каждая в небе звезда точно знала, что ждет их обоих, когда ждет и где, и как подкатил долгожданный троллейбус, сам синий, с наивным собачьим лицом, и, их подобрав, как поплыл, заскользил по этим негаснущим, праздничным улицам… Все, кто ехал с ними, сошли раньше, растворились в листве, растаяли в воздухе, остался стеклянный коротенький звон чужих неразгаданных жизней, дымок погасших костров, светлячков на траве. Фишбейн не запомнил их лиц.
Но то, чем была эта ночь для обоих, не только он не позабыл, но, напротив, с годами память этой ночи становилась все острее. И если поначалу он помнил только вкус губ, ощущение шелковистых, убегающих по его груди волос, блаженный покой, обнимавший его, как только он весь проникал в ее тело, то много позднее в мозгу его вспыхнули и все остальные подробности: ее разорванная о корягу босоножка, маленький медальон на цепочке, в которой оказались фотографии бабушки и деда, – от этого медальона слабо пахло кисловатым металлом, – и он спросил: «Это разве не золото?» А Ева ответила: «Нет, просто медный». Он вспомнил, что, когда они поднялись с травы, уже светало, и все было дымчатым, все нежно капало, хотя дождь был легким, почти не замеченным, и Ева, взглянув на примятую траву, вдруг ахнула: «Ты погляди, два крыла!» И он тогда тоже заметил, что след их ночевки на этой траве похож был на темно-зеленые крылья. Троллейбусы еще не ходили, и можно было не торопиться, хотя Фишбейна, наверное, опять искали в гостинице, и джазисты его волновались, да и неприятно было бы опоздать на самолет, но они продолжали лежать под высокой русской березой, которая так же похожа была на все остальные на свете березы, как люди похожи везде друг на друга. Он помнил, что нужно обязательно заставить ее поверить в то, что он вернется, нужно успеть взять с нее слово, что она непременно уйдет от мужа и переедет обратно в Москву, где тоже можно доучиться на актрису, совсем не хуже, чем в Ленинграде, нужно на всякий случай взять адрес какой-нибудь подруги или родственницы, куда он сможет дублировать свои письма, потому что кто-то сказал ему перед поездкой в Россию, что почта из Америки почти не доходит, и все письма лучше дублировать. Да, все это он собирался сказать, но вместо этого они тихо лежали, сминая траву с отпечатками крыльев, одно из которых слегка обгорело на утреннем солнце. Он плыл, плыл и плыл вдоль блаженства, и нежность, любовь, обращенная к ней, этой женщине, как будто бы распространилась на все. Спроси его кто-нибудь, что это было: когда он стрелял и стреляли в него, как это случилось, что он ненавидел того же Брюханова, скажем, и даже ее алкоголика-мужа, он только пожал бы плечами на эти вопросы. Не здесь это было. Не здесь и не с ним.
В восемь часов утра они стояли перед домом на Беговой, в котором жила ее мать, и прощались.
– Я сразу тебе напишу, как приеду.
– Да, да. Только сразу. Конечно.
– Я скоро вернусь.
– Да. Конечно. Вернешься. Иди, уже поздно.
– Ты мне обещаешь?
– Да. Я разведусь.
– Мы поженимся, правда?
– Конечно. Но ты опоздаешь, иди.
– Люблю тебя, слышишь?
– И я тебя. Очень. Ну, Гриша, иди.
– Ты что, гонишь меня?
– Но ты опоздаешь!
– А может быть, я и хочу опоздать?
Она прижалась лицом к его рукаву, и Фишбейн поцеловал ее волосы, пахнущие той травой, которая помнила их еще долго, и даже когда посторонние люди глубокой и сумрачной осенью шарили по этой траве и искали грибы, она – уже темная, мокрая, скудная – пыталась шепнуть этим людям, что знает, какая бывает любовь на земле.
Часть III
1
Как же он забыл? Ведь Эвелин знала, когда они возвращаются, и собиралась встретить его в аэропорту вместе с Джонни. Как же он забыл, что в последнюю минуту продиктовал ей номер рейса и время, и она аккуратно записала это в свою крохотную книжечку маленьким карандашом, прикованным к этой книжечке золотистой цепочкой?
Самолет приземлился. Очень хорошенькая стюардесса с немного испуганной ярко-красной улыбкой на маленьком холодном лице стояла рядом с пилотом у открывшейся низкой и круглой двери, к которой была приставлена лестница.
– Thank you, gues, – сказал Фишбейн им обоим. – I wish you could take me back to Moscow![1]
Они улыбнулись на милую шутку.
Его жена, тоненькая, в светло-серой шляпке, низко надвинутой на ее прозрачный высокий лоб, в сером платье с короткими рукавами, ставшая намного выше от каблуков своих очень дорогих туфель, держала за руку Джонни, на лице которого была свежая царапина и след от только что съеденного мороженого. Вслед за паническим желанием провалиться сквозь землю Фишбейн почувствовал смирение: они ждали его и нужно было собрать всего себя, растерзанного последними днями в Москве, прожитыми так далеко от этой женщины и этого ребенка, что им даже не было места не только что в совести, но даже в памяти. Эти несколько минут, пока он смотрел на них, заслоненный чужими спинами и затылками бестолково протискивающихся куда-то людей, решили все: он должен быть прежним, пока любовь к Еве не выльется в факты, которые больше не нужно скрывать. Тогда он все скажет. Тогда будет легче. Ему не пришло в голову, что это смирение не есть что-то новое, внезапно изобретенное только им, а есть результат того же спасительного механизма, той же щедрой мимикрии, следуя которой бабочка Limentis archippus приобретает все черты и окраску другой бабочки Danaus plexippus только потому, что Danaus plexippus имеет отвратительный вкус и не привлекает к себе прожорливых и хищных насекомых.
Он остановился, широко развел руки, и Джонни первым бросился к нему, так что Фишбейн выиграл несколько минут, подхватывая его и вскидывая на воздух, пока Эвелин не прижалась к его плечу ободком своей серой шляпки, словно, ни о чем не подозревая, хотела зачеркнуть этим плотным и твердым прикосновением тот невидимый след, который оставил на этом плече горячий и выпуклый лоб другой женщины.
Она вела машину, а он сидел сзади с Джонни, который болтал без умолку, почти не обращая на него внимания, а за окном вырастали небоскребы этого прекрасного и одновременно страшного города, в который его занесло из другого, прекрасного и тоже страшного города, с конями его, с его львами и сфинксами, с дворцами над медленной серой рекой, похожей своим тусклым северным цветом на северный цвет этой, здешней реки. Он гладил шелковистую коленку сына, а его жена, сбросившая серую шляпку и надевшая большие черные очки, вела машину и оживленным, доверчивым голосом расспрашивала его о Москве.
Дома Эвелин уложила Джонни спать, няню отпустили. Он делал вид, что еле держится на ногах от усталости и с трудом удерживает зевоту. На самом деле спать не хотелось нисколько. Несколько раз он поймал на себе голубые, слегка уже напряженные взгляды жены, и ответил на них торопливой и жалкой улыбкой. Целая вечность потребовалась июньскому дню, чтобы наконец угаснуть, и вечер еще долго, бесконечно долго замирал, словно великодушно оттягивал то время, когда Фишбейну нужно будет бодро подняться по лестнице на второй этаж, где были их спальни. Жена стояла перед зеркалом в черном кружевном белье и расчесывала свои легкие кудрявые волосы. Опять он поймал ее взгляд и опять улыбнулся испуганно. Но тут же пересилил себя, подошел к ней и уткнулся лицом в ее пушистый затылок. Нужно было что-то сказать или хотя бы обнять ее покрепче, но слова прилипли к небу, а руки почти омертвели. Она опустила щетку, и он, закрывший глаза внутри светлых волос, по-прежнему пахнущих летним шиповником, не успел заметить того испуганно-удивленного выражения, которое на секунду исказило ее лицо.
Потом она тихо сказала: