Некоторое время Жалин с грустным раздражением изучал молодое лицо Налейко.
– Так на хрен нам брить потаскух этих, а?
Над губой младшего сержанта покраснели прыщики.
– А чтобы потом опознать их, сучар. Они все в беретиках будут ходить. Платочки повяжут. А мы: «Документы!» Все – как на ладони. Тогда и накажем. Сажать ведь их будем? Ну, партия знает.
– Скажи, чтобы все собрались, – решил Жалин. Идея Налейко ему приглянулась. – Работаем над операцией. Живо!
Операцию разработали, и ночью, когда наступила любовь и белые кофточки преданных женщин, упавши на землю с покатых плеч, прижались к ней, словно зайчата, ворвались на поле два грузовика с зажженными фарами. Русские девушки, прикрывши свою наготу чем придется, пустились бежать. Участники международного праздника, сердитые юноши, слегка обмотавшись узорчатой тканью, напялив на головы пестрые перья, глядели им вслед и скрипели зубами. Милиционеры, конечно, рискнули: в Зимбабве за это сажают на колья и вешают вниз головой над костром. Но тут не Зимбабва, не джунгли родимые. Одно оставалось: проклясть их гортанно, наслать на них духов позлее, поопытней. Младшие сержанты с электрическими машинками для стрижки волос догоняли беглянок и грубо, корявым движением, на их головах выстригали полоску. Кричали влюбленные женщины, бились, несдержанные сквернословили даже. Забывши свой страх перед Родиной, грубо туда посылали милиционеров, куда им совсем не хотелось идти. Боевая операция продолжалась не более десяти-двенадцати минут. И русское поле, свидетель позора, наутро проснулось седым и в слезах. Через пару дней на улицах столицы появились весьма миловидные девицы в платочках и теплых беретиках. К ним подходили сотрудники в штатском, просили у них документы и брали несчастных девиц на заметку.
6
Однажды вечером Фишбейн, заглянув в комнату Бэтти, чтобы попросить у нее штопор, не вернулся обратно к себе, где его ждала бутылка «Киндзмараули», калач и сардины. Он остался спать на кровати певицы, и утром, удивленно разглядывая ее лицо с полуоткрытым ртом и поблескивающими жемчужными зубами, ужаснулся тому, что произошло. Собственная измена сначала так огорчила его, что он чуть было не вскочил с постели, чтобы скорее одеться и уйти к себе, пока Бэтти не проснулась. Но через секунду вдруг успокоился, и ему пришло в голову, что это даже и не измена, а просто какое-то веселое приключение, и нельзя было не остаться у певицы поскольку в Москве все дышало любовью: вокруг целовались, смеялись, горланили, хватали друг друга за плечи и за руки, никто никого не стеснялся, и, грешный, открытый всему, лучезарный, свободный, стоял над столицей июнь. Когда обнаженная черная Бэтти, скинувшая с себя простыню, поскольку утро наступило опять очень жаркое, приоткрыла глаза и, смеясь, притянула его к себе за шею своею блестящей, скульптурной рукой, он лег всем лицом ей на грудь, он зарылся губами, глазами в ее это тело, и снова его охватило желание, и парочка долго валялась в постели, смеясь, задыхаясь, лаская друг друга.
– А мы с тобой ведь опоздали на завтрак, – сказала она.
Встала растрепанная, с тускло-черными, лиловыми в глубине, у самых корней, волосами, с тяжелою грудью, сильно выпуклыми, как это часто встречается у африканских женщин, ягодицами, подошла к зеркалу, скользнула своим длинным алым ногтем по губам.
– Ты, Герберт, хороший любовник. И очень хороший мужик. Надежный и добрый. Не переживай.
– О чем ты?
– Жену свою ты не обидел, не предал. Мы просто друзья с тобой, Герберт, запомни.
И он подошел к ней и обнял ее. Почувствовал снова, как пахнет певица: мускатным орехом и пудрой.
У себя в номере Фишбейн словно бы очнулся от ночного гипноза: укоризненные глаза Эвелин голубели на стенах комнаты, полу, потолке. Складка на покрывале напоминала ту горькую полоску, которая появлялась в углу ее рта, когда она сердилась. Точно такая же была у ее матери. Ему стало тошно. Хороша история! В письме, написанном перед смертью, Краузе назвал его «бедовым». Может быть, он вообще не должен был жениться? Во всяком случае, не должен был жениться на девушке, чьи предки приплыли в Америку, чтобы жить безгрешно и чисто?
Удрать бы куда-нибудь на день, на два. В памяти вдруг ожили дворцовые колонны, и дымная, зимняя, серая, плеснула Нева прямо в самую душу. Нельзя возвращаться в Нью-Йорк, не увидев еще раз Невы. Он больше сюда никогда не вернется.
Никого не предупредив о том, что он собирается сделать, Герберт Фишбейн выскочил из гостиницы, поймал такси и через сорок минут был уже на Ленинградском вокзале. Очередь в кассу двигалась быстро, поезд «Красная стрела» отходил через два часа. Он купил самый дорогой билет и только тут сообразил, что ночевать ему в Ленинграде негде, в гостиницу его с американским паспортом никто просто так не пропишет, но потом махнул рукой и решил, что поедет все равно, а там – будь как будет.
– Скоро состав подадут? – спросил он у смирного, с лицом, как сгоревшая внутри золы картофелина, старика.
– А как вот придет ленинградский, отгонят его, а «Стрелу» подадут, – ответил старик.
– А вы на платформу пойдите, там хоть ветерок. У нас здесь упариться можно, – посетовала, потянувшись и сладко прищурив глаза, молодая буфетчица. – А то лимонаду попейте. С пивком. Холодненькое, с морозильника только.
Она подмигнула Фишбейну. Он послушался, вышел на платформу, вкусно пахнущую теплым асфальтом, над головой его прошуршало что-то, и голубь, – конечно, из тех, фестивальных, – спикировал вниз и едва не задел Фишбейна своим ярко-белым крылом. Показался пассажирский поезд, который, сбавляя скорость, выпустил клубы серебристого дыма. Запахло цветами. Толстуха, стоящая рядом с Фишбейном, махала огромным букетом сирени. Поезд остановился, и уставшие от долгой дороги пассажиры посыпались из вагонов. Фишбейн отошел в сторону, чтобы никому не мешать. Женщина в белом платье, изрядно помятом, но очень нарядном, спрыгнула с подножки. Высокий военный, уже стоящий на платформе, поддержал ее за локоть. Фишбейн бегло посмотрел на эту женщину, и сердце вдруг заколотилось: ему показалось, что она похожа на его мать. Но не лицом, которое он плохо помнил, – оно заросло в его памяти, почти как земля зарастает травой, – а мягкой и тихой повадкой, и эту повадку ее сохранила не память Фишбейна, а тело и кожа. Лица он не помнил, но кожа его запомнила то, как она прижималась губами к его голове. Не помнил, была ли она мала ростом, а может быть, наоборот, высока, но то, как она проводила ладонью по шее его, волосам и плечам, и он покрывался мурашками, словно его гладит теплый, порывистый ветер, – вот это осталось. И то, как входила, неся свой живот с его неродившимся братом на кухню и ставила старый чугунный утюг на тусклый огонь, и тогда ее руки, и этот огонь, и утюг, и плечо собою вдруг так заполняли пространство, что больше уже ничего не вмещалось: ни крошки, ни капли, ни малого зернышка, – и это осталось.
Приехавшая устало и приветливо улыбнулась военному, и то, как она мягко наклонилась, чтобы поднять с земли свой чемодан, откинула голову, поправляя темные волосы, сдувая со лба непослушную прядь, – все это так живо напомнило мать, что он не поверил глазам. C сумкой в одной руке и небольшим чемоданом в другой она быстро пошла к выходу, как будто убегала от кого-то. Военный смотрел ей вслед с явным сожалением, но никаких попыток догнать ее не предпринял, зато Фишбейн побежал и прямо у двери сказал ей в затылок:
– Excuse me. – И тут же поправился: – Позвольте, я вам помогу.
Она вся вспыхнула, быстро обернула голову и гневно прожгла его взглядом.
– Отстаньте!
Голос был низким и нежным при этом. Фишбейн решительно схватился рукой за ее чемодан:
– Я вам помогу, я сказал. Подождите!
Она растерялась:
– Но я не хочу! Я вас не прошу помогать! Отойдите!
Тогда он загородил ей дорогу.
– Пожалуйста, – не выпуская ее чемодана, пробормотал он. – Чего вы боитесь? Я правда не вор.
Что-то блеснуло в ее глазах – недоумение, может быть, но она сказала, пожав плечами:
– Мне только к стоянке такси. Вы знаете, где здесь стоянка?
– Не знаю. Сейчас мы найдем! – Он заторопился, обрадовался.
Они вышли на улицу, и тут же вдруг начался ливень с грозой. На стоянке такси была длинная очередь. В первую минуту люди растерялись, даже и не побежали прятаться, а так и остались, закрывшись газетами, подняв над головами авоськи и прижимая к себе детей, но ливень нарастал, запахло огуречной свежестью, побежали серые потоки с огромными пузырями, и тогда вся очередь бросилась обратно в здание вокзала. Фишбейн и незнакомая женщина, успевшие промокнуть насквозь, тоже втиснулись в узкие двери и, тяжело дыша, остановились. Фишбейн смотрел на нее, и нестерпимое счастье так переполняло его, что он еле сдерживался, чтобы не засмеяться от этого счастья, не поцеловать ее прямо сейчас – в губы, в мокрые волосы, заблестевшие от дождя.
– Не смотрите на меня так, – сказала она и нахмурилась. – Дождь надолго. Я не хочу вас больше задерживать.
– Вы меня не задерживаете, – задохнувшись, ответил он. – И я никуда не уйду. Ведь я вам сказал, что я вам помогу.
Она наклонила голову набок, и в этом движении ее опять промелькнуло что-то знакомое. Его словно бы уносило куда-то, и он подчинился.
– Нет, я все равно никуда не уйду.
– А что же вы будете делать? – Она усмехнулась слегка.
– Я буду ждать, буду с вами, – сказал он, ловя ее взгляд.
– Послушайте, мы ведь не знаем друг друга. – Она покраснела. – Зачем же вы так говорите со мной?
– А если я вас… Если вы мне понравились? – спросил он с угрюмой наивной улыбкой.
Она отшатнулась:
– Вы что, сумасшедший?
– Не знаю. Жена говорит мне, что да. Что я сумасшедший.
– Жена? – Она засмеялась, вся преобразилась и порозовела. – Ко мне пристаете, а сами женаты?
– А я не скрываю от вас ничего. И вы мне скажите всю правду. Пожалуйста!
– Какую? О чем?
Он почувствовал в ее вопросе тоненькую ниточку фальши, за которую она пыталась схватиться сейчас, чтобы вылезти по ней наружу из того странного состояния, в которое он затягивал ее. Но оба вдруг поняли, что уже поздно.
– Обо всем.
– Нельзя так кидаться словами! – Она вдруг едва не заплакала. – Мне даже неловко за вас! И вам…
Она не договорила. Объявили посадку на «Красную стрелу».
Фишбейн вспомнил, что в кармане у него лежит билет.
– Вы ведь из Ленинграда? – спросил он.
– Я? Да.
– Зачем вы приехали? На фестиваль?
Она удивилась:
– Какой фестиваль? Ах да! Фестиваль! Нет, просто сбежала.
– От мужа? – спросил он.
– Ну как вам не стыдно? Ведь я попросила же вас: отойдите! Не лезьте ко мне со своими вопросами!
Он успел подумать, что, наверное, лучше всего оставить ее в покое и, только закончится дождь, проводить к стоянке такси, поблагодарить за приятное знакомство, как говорят в Америке «nice to meet you», и сразу бежать. Не важно куда: в Ленинград, или к Бэтти, в Нью-Йорк к Эвелин, или даже в Бразилию, но только от этих ее ясных глаз и мокрых волос, от всего того, что в ней есть, от этой ее тихой, мягкой повадки, напомнившей маму… Она нерешительно потянула из его рук чемодан.
– Спасибо, – сказала она. – Извините, что я накричала на вас, не сдержалась.
Тогда он вдруг понял: им нужно уехать. Сейчас же, вдвоем. И бросился к кассе с ее чемоданом.
– Еще мне билет вот на эту «Стрелу»! Скорее, пожалуйста!
Она догнала его:
– Дайте мне вещи! Зачем вам билет? Для кого вам билет?
– Скорее, пожалуйста! Поезд пропустим!
Кассирша нахмурилась, не торопилась. Глаза в очках переводила с девицы, растерянной, красной, на странного парня, который совал ей в окошечко деньги.
– Я очень прошу вас, ведь мы опоздаем!
Вся тревога, что она вдруг не согласится, или не окажется билета в кассе, или еще что-то, сплелась с неистовым желанием подчинить ее себе, увезти отсюда, добиться ее, но не так, как он дома привык добиваться жены, – механически, поскольку нельзя жить иначе, без этого, – а так, как все это случилось с Джин-Хо, когда он ее оторвал от земли, и поднял ее, и унес на руках, и долго в палатке потом успокаивал, мешая английский с корейским и русским, целуя ее, гладя мокрые плечи… Он все это помнил.
– Возьмите билет, – сказал он. – Это ваш. Не бойтесь. Мы в разных купе. У них там, наверное, есть ресторан. Пойдем поедим. Если вы захотите. А днем мы походим по городу. Вместе. Я не был там шестнадцать лет. Не важно. И вечером вместе уедем в Москву. Не бойтесь, пожалуйста. Я вас прошу.
Она наклонила голову и исподлобья взглянула на него. Он чувствовал, что она изо всех сил пытается понять, что у него внутри, и верит ему. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и эта секунда, соединившая расширенные от страха зрачки, вместила в себя всю их жизнь.
– Откуда вы только взялись? – прошептала она.
Он осторожно приблизил свое лицо к ее лицу, как будто хотел поцеловать, но не поцеловал, а пробормотал, теряя рассудок от того, как пахнут дождем ее волосы:
– Пойдемте, а то опоздаем.
Протискиваясь по узкому коридорчику, они молчали, не перекидывались даже короткими репликами.
– Седьмое. – Фишбейн протянул ей билет. – А я совсем близко. В девятом.
В купе был красный бархатный диванчик, маленький столик, накрытый белой салфеткой, отделял этот диванчик от узкой постели, хрустевшей бельем. В углу подушки было вышито «КС», и те же красиво изогнутые буквы украшали бархатную занавеску, светло-бежевую, с красной отделкой.
– «КС»? – машинально удивился Фишбейн. – Что это: «КС»?
Потом догадался, что «КС» означает «Красная стрела», и тут же забыл об этом. Мысли его прыгали. Он не знал даже ее имени, но она была рядом, и поезд уже мягко тронулся. Постепенно набирая скорость, он их увозил в этот город, где были могилы отца, мамы, брата, где сам он когда-то родился. Фишбейн опустил занавеску, и в этой игрушечной комнате, вздрагивающей от быстрого движения, наступила почти темнота.
Проводница приоткрыла дверь:
– Чайку? Есть конфеты, печенье. А что в темноте-то?
– Спасибо, не надо, – невпопад ответил он, чувствуя, что сердце начинает колотиться все сильнее и сильнее, и скоро, наверное, ребра сломает, прорвет ему кожу.
Опять появились глаза Эвелин, но он погасил их, задул, как свечу. Нужно было решиться, пригладить растрепанные волосы, постучаться к ней, позвать в ресторан ужинать. Нельзя так сидеть и глядеть в темноту. Он вышел в коридор, и тут же на крышу летящего поезда обрушился ливень, посыпались молнии. Вернулась гроза. Он постучался и, не дожидаясь, пока ему ответят, открыл дверь купе и вошел. Она сидела на красном диванчике, очень бледная, но спокойная, и тихо смотрела на него своими темными уставшими глазами. Кровь отлила от его лица, он осторожно опустился рядом с нею, почувствовал, как похолодела вся кожа на голове…
В середине ночи поезд, лязгая колесами, остановился. Послышались какие-то голоса, заскользили зеленовато-красные огни по потолку. Фишбейн проснулся.
– Ты спишь? – прошептала она.
Он не ответил и порывисто прижал ее к себе.
– А правда: мы будто бы умерли вместе? Откуда ты взялся? – спросила она.
Теперь нужно было вернуться на землю, сказать все как есть. Он громко сглотнул.
– Меня зовут Гришей. Григорием. В Нью-Йорке я – Герберт.
Она отодвинулась. Глаза распахнулись, как двери в метро.
– В Нью-Йорке? При чем здесь Нью-Йорк?
– Я не успел ничего объяснить, – быстро и испуганно заговорил он. – Я приехал на фестиваль с джазовой группой. Я их поддерживаю деньгами, и мы приехали вместе. Не знаю, как меня вообще впустили в Россию. Я был уверен, что меня не впустят.
– Но кто ты?
Поезд резко тронулся, и оба слегка покачнулись.
– Я русский, – сказал он. – Вернее, еврей, но бабушка русская. В сорок первом меня угнали из Царского. Никого из моих уже не было в живых. Ни деда, ни бабушки. Мама с отцом умерли еще до войны. Мама – при рождении брата, отец был тюремным врачом, заразился чахоткой. Из Германии я попал в Америку, в Нью-Йорк. Работал кем мог. А потом был в Корее. Я там воевал.
И он замолчал. Она тихо заплакала.
– Прости, я был должен сказать это раньше, но я не успел. Правда, я не успел!
Она вытерла слезы ребром ладони и отрицательно замотала головой:
– Не важно! Какая мне разница, кто ты!
У него пересохло горло, дышать стало трудно. Он встал, выгнулся своим большим телом над столиком, белеющим в темноте, рванул вниз окно. Свежесть теплого, насквозь пропитанного недавним дождем рассвета проникла в купе, и тут же Фишбейн увидел высоко в небе старое человеческое лицо луны, которая с жалостью смотрела на него.
– Не сердись, – не отрывая взгляда от луны, сказал Фишбейн. – Я не хотел тебя обманывать. И сейчас я не могу тебе объяснить всего, что чувствую. Я этого не ожидал, никогда. В Нью-Йорке жена, есть ребенок. И завтра последний мой день здесь, в Москве. Тебя как зовут?
– Меня зовут Ева. Вернее, Евгения. Еще можно Женей, но я не привыкла.
Тонкие ее руки обхватили его сзади, и горячее мокрое лицо вжалось в его шею.
– Я не понимаю, – сказала она. – Почему ты меня все же не отпустил? Все это нелепо! И больно! Так больно. Ты этого не понимаешь?
Фишбейн обернулся. Тела их срослись. Дыхание вновь стало общим.
– Я был на войне, – прошептал он. – Я думал, что я все прошел. Джин-Хо, моя девушка, там и погибла. В России я всех потерял еще мальчиком. Я помню: всегда было больно.
Она подняла пылающее лицо, и ее длинные ресницы задрожали на его подбородке. Тогда он нашел губами ее мокрые и соленые губы, прижался к ним и долго не мог оторваться. На них дуло ветром, в открытом окне летела листва, гасли белые звезды. Луна подмигнула Фишбейну. Глаза, опухшие, лунные, жалко слезились.
Они опять легли, и он осторожно вошел в ее тело и начал ласкать его жадно и нежно, почувствовав, как это сильное тело как будто всю жизнь ждало только его, раскрылось навстречу ему, задрожало.