Да ведь они мучают и женщин!
Кто она, та, которая плачет за стеной? Жена, сестра, дочь врага народа? Или ей самой «шьют» какое-нибудь страшное, несуществующее дело?
Дверь открылась, вошел Поляков – и даже отпрянул, наткнувшись на полный ужаса взгляд Русанова. Глаза настороженно прищурились, а у Александра, несмотря на страх, несмотря на напряжение, дрогнуло сердце: на кого похож Поляков? На кого он так мучительно похож?!
Но он тут же забыл о своем мысленном вопросе, потому что Поляков показал в улыбке белые, хищные зубы:
– Ах вот оно что… Да, понимаю… Ну что ж, у нас, случается, и женщин допрашивают. Как правило, родственниц тех, кто по каким-то причинам не хочет сотрудничать со следствием. Бывает, человек упорствует в своих заблуждениях. Бывает, он просто подчиняется ложному, неправильному пониманию чести, совести, благородства – и предательства. Но нет и не может быть никакого предательства в том, чтобы отдать на расправу врага: врага своего и той страны, в которой ты живешь. Нет ничего бесчестного в том, чтобы ценой жизни этого врага спасти жизни самых дорогих и близких тебе людей.
Он умолк, опустил ресницы, и опять далекое воспоминание словно бы резануло по сердцу Русанова… и опять исчезло, оставив только боль.
– Скажите, если я… – Александр на миг охрип до того, что голос пропал, но он справился с судорогой в горле: – Скажите, гражданин следователь, если я напишу те показания, которых вы от меня ждете, есть ли какие-то гарантии, что мою семью не арестуют? Что их не коснется ничто, никакие репрессии?
– А за что их арестовывать, за что репрессировать? – вскинул брови Поляков. – Сын за отца не отвечает, как и отец за сына, жена за мужа – ну и так далее. Ваших родственников никто не тронет. Конечно, можно ожидать некоторых социальных ретивостей от председателей домкома, участковых милиционеров и прочих представителей власти на местах, но если вы будете сотрудничать с нами действительно не за страх, а за совесть, то я беру на себя – избавить ваших близких от мелких неприятностей. Это реально, пусть такой вопрос вас даже не беспокоит. Теперь все зависит только от вас.
– Вы можете поклясться? – с трудом продираясь сквозь ком в горле, проговорил Русанов. – Что ни отец мой, ни жена…
– Ни сестра ваша, ни племянница, – кивнул Поляков, – никто из них не будет арестован. Я, следуя совету моего любимого поэта, стараюсь избегать клятв, однако вам, именно вам, охотно даю слово: никто из ваших…
Телефон, доселе стоявший на столе до того безмолвно, что производил впечатление испорченного или отключенного, вдруг громко зазвонил. Поляков осекся, посмотрел на аппарат с некоторым даже изумлением, словно бы не ждал от него ничего подобного, даже головой от неожиданности качнул, но тотчас снял трубку.
– Слушаю, Поляков.
Он помолчал, потом побледнел так резко, что Русанову показалось, будто этот сильный, молодой, красивый и спокойный человек сейчас на его глазах лишится сознания.
– Что?! Не может быть… Ч-черт! Да нет, знаете, это как раз более чем некстати!
Опять молчание.
– Я понял. Нет, я не смогу приехать. Я занят. Пусть все остается как есть. Ч-черт… Ладно, спасибо, что позвонили. До свиданья, да, если что-то новое, звоните немедленно.
Он опустил трубку на рычаг. Потер высокий бледный лоб…
– Что-то случилось? – спросил Русанов, отчего-то вдруг страшно, невероятно взволновавшись. Его снова начал бить озноб.
– Что? – высокомерно спросил Поляков. – Нет, ровно ничего. Во всяком случае, к вашему делу это не имеет ровно никакого отношения.
Он вдруг стремительным движением стиснул пальцы, сплетя их между собой, потом разжал руки, взял перо, обмакнул в чернильницу…
Лицо его было по-прежнему спокойным, глаза в густой опушке черных ресниц смотрели вниз. И Русанов, глядя в точеные черты лица следователя, неведомо почему понял, что Поляков врет. Случилось что-то особенное, что-то страшное! Причем случившееся касалось именно его, Александра, касалось впрямую, но… но Поляков ведь не скажет. А если спросить?
Русанов уже приоткрыл рот, и вдруг… вдруг словно бы чья-то рука коснулась его лба. Коснулась – и, как говорится, осенила догадкой. Он наконец-то понял, кого ему все время так странно, так мучительно напоминал Егор Поляков!
Но это, конечно, был полный бред. Очевидно, на том трехдневном допросе ему что-то все же повредили – если не почки, то голову.
* * *Дело было сделано.
Дело было сделано, и теперь оставалось только лечь и умереть. Лелька целыми днями только это и делала: лежала и ждала смерти. На службу больше не ходила – с тех самых пор, как сидела там до вечера и высматривала в окошко таинственную «эмку». В секретарской, в шкафу, должно быть, так и висел на плечиках ее серый костюм и блузка с застежками до горла, так и стояли внизу полуботинки без каблука, со шнурками, концы у которых были намазаны канцелярским клеем. Со шнурков этих почему-то очень быстро соскочили зажимы, концы размахрились и перестали пролезать в дырочки, Лелька сначала закручивала и слюнила их, а потом Гошка сказал ей, чтобы намазала клеем, да не один раз, а несколько, и концы будут торчать, как стрелы.
В самом деле, очень удобная штука клей, оказывается. Лелька потом всю свою заготконтору научила той же простейшей хитрости, а то все ходили с размахрившимися шнурками.
Интересно, что они там о ней думают, в заготконторе? Ну, про то, куда она вдруг пропала, чуть ли не неделю глаз на работу не кажет? Может быть, уже уволили заглазно, выписали расчет? Может быть, надо сходить в бухгалтерию, получить деньги и забрать трудовую книжку, где будет проставлено: «Уволена за систематические прогулы» или что-то подобное?
На трудовую книжку плевать, сдалась она Лельке, а деньги, конечно, не помешают. Те, что оставались, уже на исходе. Соседка, которой Лелька дает их, чтобы приносила няне продукты с базара, слишком много тратит, пакость такая. И не проверишь никак! На все один ответ: «Подорожало!» «Ну не в четыре же раза за неделю подорожало молоко!» – сказала в прошлый раз Лелька. «Вот представьте себе! – сказала соседка вызывающе. – А если не верите, Лелечка, возьмите да сами сходите на базар и посмотрите. А то что за моду взяла: молодая, здоровая, а сиднем сидит в четырех стенах. И я ей, главное, продукты таскай, да еще за просто так!»
Лелька больше не спорила: соседка ей была нужна. Когда наконец срок ее мучений на земле закончится, кто присмотрит за няней? Няня помирать, такое ощущение, не собиралась: лежит да лежит, спит да спит, молится да молится шепотом, с Лелькой почти не разговаривает, только покушать тихонечко попросит, попить или на судно. Няня терпит муку своей жизни, что тут скажешь, геройски. Как святая. К тому же за последнее время у нее что-то совсем плохо стало с головой, там уже все перепуталось. Она словно бы улетает куда-то, совсем в другой мир, даже не в тот, в котором они все: отец, мама, Гошка и Лиза – жили раньше, до того, как убили отца и Россию тоже убили, а уносится в еще более далекое прошлое, к какой-то своей прежней воспитаннице по имени Лизонька, Елизавета. Ну не странно ли, что ту звали точно так же, как Лельку на самом деле зовут?
Иногда Лельке казалось, что няня просто-напросто бредит, а не вспоминает. Ну и ладно, слушать ее бред было очень интересно. Лежа без дела, в тупом полусне на своем диванчике, свернувшись клубком под шубкой (весна наступала семимильными шагами, но в их полуподвальчике всегда было стыло и сыро), Лелька качалась на блаженных волнах няниного бреда и мечтала только об одном: чтобы та бормотала всегда, сутки напролет, не просила пить или есть, не звала ее. Тогда можно было бы тихо, блаженно угаснуть. А начнешь подавать ей воду, или кашу, или хлеб, как-то незаметно и сама отопьешь, откусишь, глотнешь снова жизни, сил, продлишь муку на час, на день, а там, глядишь, и на месяц…
Не будь няни, Лелька уже давно развязалась бы с жизнью сама, у нее хватило бы решимости. Да на что тут решаться-то? Из тьмы уйти на свет? Совсем не трудно! Сбросить гниющие телесные одежды? Вовсе не мучительно! От врагов и мучителей убежать к друзьям и любимым? Вовсе не преступно! Да неужели Бог не простил бы ей греха самоубийства, зная, что она жизнь положила на алтарь мести? И разве не заслуживает отдыха путник, который долго-долго влачил свой мучительный путь?
Няню нельзя бросить, вот что держало. Куда ее денешь? Гошка ее забрать не может, дядя Гриша – тоже. Она на Лелькиных руках, на ее попечении. Вот чего они с Гошкой не предусмотрели, когда строили свой великий план, – что делать и как существовать после свершения. Как доживать.
Если бы не няня…
Если бы не няня!
А родители-то заждались, Лелька чувствовала это всем своим существом. Ну, отец – он поймет. Хоть Лелька и не успела его толком узнать (все-таки его убили, когда она была совсем маленькая), однако любовь к нему жила в ее сердце, кажется, с самых первых минут жизни, когда он взял ее, только родившуюся, еще не обмытую, на руки. Мама тогда лежала чуть живая после трудных родов. Ее сил только и хватило, чтобы сказать: детей, мол, у нее не будет больше никогда, да и хватит мучиться – запоздалая, нечаянная, нежданная дочка доставила ей столько страданий…
Если бы не няня…
Если бы не няня!
А родители-то заждались, Лелька чувствовала это всем своим существом. Ну, отец – он поймет. Хоть Лелька и не успела его толком узнать (все-таки его убили, когда она была совсем маленькая), однако любовь к нему жила в ее сердце, кажется, с самых первых минут жизни, когда он взял ее, только родившуюся, еще не обмытую, на руки. Мама тогда лежала чуть живая после трудных родов. Ее сил только и хватило, чтобы сказать: детей, мол, у нее не будет больше никогда, да и хватит мучиться – запоздалая, нечаянная, нежданная дочка доставила ей столько страданий…
Лелька не знала, кто ей об этом рассказал. Такое впечатление, никто. Такое впечатление, она и сама это всегда знала – помнила, как ни смешно говорить о воспоминаниях новорожденного младенца.
А может быть, не так уж и смешно?
Ну так вот, об отце. Он, конечно, поймет, почему она задерживается. Он няню очень любил. Она его – тоже, хотя, кажется, между ними что-то было, что-то стояло между ними с давних-давних времен, о чем няня никогда не рассказывала. А вот мама ее как раз недолюбливала. Судя по рассказам Гошки, она няню терпела просто из-за того, что отец так велел. И не любила из-за того, что для отца няня была с чем-то давним, с чем-то дорогим связана. Тайна, семейная тайна, которую никак не открыть теперь. Конечно, когда Лелька наконец-то встретится с отцом, он ей все расскажет. Наверное, и раньше, при жизни, рассказал бы, да вот беда – не успел…
Лелька не совсем понимала, сколько дней провела в таком полузабытьи.
Однажды поздно вечером в окно легонько, но настойчиво постучали.
Лелька неохотно открыла заспанные глаза.
Кто это может быть?
Да мало ли… Дядя Гриша явился ее проведать, например. Он заходил редко, очень редко, и только вот в такую глухую ночную пору. Точно так же редко приходил и брат – тоже под покровом ночи, тайно. Соседка была убеждена, что и «старый» (дядя Гриша), и «молодой» (Гошка) – такие же Лелькины хахали, как и все прочие. Но у каждого из них был свой ключ от старинных, крепких, надежных замков. К чему им стучать-то? Пожалуй, ни тот, ни другой сейчас там, за дверью, скорее всего, кто-то из настоящих хахалей явился, наскучавшийся по «лапушке», «сучонке», «твари», «ляльке», «телочке», «прошмандовке»… как ее только не называли!
Что? Кто-то из хахалей?
Лелька села на постели так резко, что закружилась голова. Мгновение помедлила, собираясь с силами.
А может, соседка?
Нет, она шумно колотила бы в дверь их квартирешки, выходившую в общий коридор. А неизвестный постукивает носком башмака в стекло, приходящееся почти вровень с дощатым тротуаром. Может быть, стучался сначала в уличную дверь, да Лелька не слышала. Но он увидел, что внутри слабо теплится огонек, и все же решился побеспокоить хозяйку.
Кто он?
Открыть? Не открывать?
А что, если…
Сердце так и забилось: открыть! Посмотреть!
Лелька слетела с кровати и кинулась было к двери, но вдруг вспомнила, в каком она виде. Сколько дней уж неумыта, нечесана, и одежда – она так и спала, не раздеваясь, – смята и вся небось в пере€, которое так и лезет из подушек. А в комнате воняет неубранным поганым ведром, измученным, больным няниным телом.
Нет, в дом приглашать нельзя. Нужно самой выйти на улицу. Прикрыть растрепанные волосы шелковым платком, на изжеванное платье накинуть пальтецо, прыснуть на себя одеколоном.
Да, и на ноги туфельки, туфельки! Не в домашних же бахилах идти!
Лелька простучала каблучками к двери. Из-за занавески эхом отозвалось:
– Деточка… водички бы мне…
– Нянь, сейчас, миленькая, сейчас! – умоляюще простонала Лелька. – Потерпи минуточку!
Вылетела в коридор, не глядя, привычно, воткнула ключ в скважину, рванула дверь.
Ох, какой воздух, какое счастье – жить, дышать талой прелестью весны!
Снова закружилась голова – теперь уже от немыслимых ароматов, которые обрушились на нее, словно шайка разбойников: жизнь, свежесть, весна, мерцанье звезд, ласковая, уже теплая, не морозная темнота, бархатная ночь, нежная, словно прикосновение чьей-то ладони к щеке… ладони, которую хочется взять, поднести к губам, поцеловать в теплую серединку, там, где время и жизнь набили бугорки мозолей… О, эта ночь, как вспышка щемящей нежности, которая вдруг настигает тебя в самый неподходящий миг – и превращает разгульное буйство плоти в песню без слов, в непролитые счастливые слезы…
Огляделась.
Ни у двери, ни возле окна никого не было. Где-то вдали – не поймешь уже, в какой стороне, – звучали размерные отдаляющиеся шаги.
Лелька заметалась – бежать! Догнать! Вернуть его!
Нет. Нельзя. Дома няня – она просит пить. Ее нельзя бросить.
И вообще – нельзя. Ничего нельзя.
Лелька угрюмо повернулась, сгорбившись, пошла в дом. На пороге замерла, снова огляделась… нет, не видно ничего и никого!
Спустилась в свою берлогу, заперла дверь.
– Иду, иду, няня!
Да, этого они не предвидели, не предугадали с Гошкой. Но кто мог такое предвидеть?! Ведь сама Лелька поняла только сейчас…
Как же так могло случиться? Как?!
Предатель – сердце. Предатель – весна. И ночь, такая странная ночь… Только они и виновны.
* * *– Клянусь, я понимаю не больше вашего, мсье Гаврилов! – запальчиво выкрикнула Лидия. – То есть можно сказать, я вообще ничего не понимаю! Все, что произошло, просто выше моего разумения!
Данила Ильич Гаврилов, в узком кругу известный как Всеволод Юрьевич Юрский, смотрел на нее с отвращением и думал, что стареющие дамы должны всегда сохранять величавое спокойствие и улыбку на своих тщательно подмазанных лицах. Стоит им перестать собой владеть, как из-под грима начинают лезть все морщины, складки, пятна. Вот Инна в совершенстве владеет искусством сохранять на лице приятнейшее выражение непоколебимого спокойствия. Только глаза выдавали ее бешенство, когда она узнала о случившемся. Глаза – ну и слова, конечно. Когда Инна по-настоящему взбешена, она не выбирает выражений. И Гаврилову-Юрскому досталось на орехи! Однако рот Инны, выплевывавший самую грязную ругань, был при всем при том округлен приятнейшим образом, а по выражению чуточку приподнятых, а вовсе не нахмуренных бровей, по безмятежно гладкому лбу можно было решить, что она не матерится на чем свет стоит, а мягко шутит над незначительной подножкой, которую внезапно подставила судьба.
Да, подножка… ничего себе… Не подножка, а увесистый пинок в самое уязвимое место! С подножкой можно было сравнить пропажу «Опеля», угнанного каким-то распоясавшимся мерзавцем из-под окон виллы «Myosotis». Машина была зарегистрирована на Роже Вайяна, французского коммуниста и внештатного сотрудника «Общества возвращения на родину», но на самом деле он был казенным имуществом, находившимся на подотчете «Общества», и Юрский знал, что у Сергея Цветкова и у него, куратора деятельности «Общества», будут немалые неприятности. Главное, винить в недосмотре некого: «Опель» увели из-под носа у самого Юрского. Конечно, работали большие мастера своего дела: никто и не услышал ничего. Воры обошлись без ключа зажигания – очевидно, соединили контакты напрямую да и скрылись. Конечно, Юрский немедленно заставил Роже как официального владельца заявить в полицию, и автомобиль начали искать. «Опель», похожий по описанию на пропавший, видели на железнодорожном переезде на шоссе Медон – Париж.
– Пропала машина, – тоскливо махнул рукой Роже. – Ее не найдут! В Париже сейчас море подпольных мастерских, где перекрашивают краденые машины, меняют на них номера и продают задешево в Швейцарию или Италию.
Однако пропавший «Опель» нашелся на следующий же день – не перекрашенный, с прежними номерами. И обнаружили его не в Швейцарии или Италии, а на самом въезде в Париж, как раз там, где медонское шоссе переходит в городскую магистраль, – «Опель» был заведен за старые, назначенные к сносу, заброшенные амбары и оттого не виден с дороги.
– Бензин у негодяя кончился! – радостно воскликнул Роже. – Правда, непонятно, почему он не взял запасную канистру из багажника. Наверное, надоело играть в угонщика автомобилей!
Похоже на то…
Да, нанеся подленький пинок из-за угла, судьба быстро исправила ошибку и вернула имущество «Общества» в целости и сохранности. Правда, угонщика найти не представлялось возможным. Да и черт с ним, пусть живет!
А вот вторая неприятность могла иметь самые роковые последствия…
Рано утром на виллу «Незабудка», где мирно почивали все участники ночных посиделок, позвонил переполошенный Шадькович, он же Доктор. Он разыскивал Цветкова, который всю ночь отслеживал контакты Вернера. Узнав, что Сергея еще нет, Доктор потребовал к телефону кого-нибудь «из начальства». Работа всегда стояла у Юрского на первом месте, вот и сейчас, оставив в постели сладко спящую Ренату (с течением времени он перенес свои симпатии с матери на дочь, тем более что на Инну у него никогда не хватало сил: она способна была и жеребца уморить, и с годами ее аппетиты ничуть не ослабели, Грабов, бедняжка, выходил из ее спальни с таким лицом, словно всю ночь старинной сохой поле пахал, а не женщину ублажал), он подошел к телефону и услышал следующее.