Вечером Беатрис гладила и утешала его. Она говорила «фашист, мой фашист ненаглядный», как иные безответственные матери говорят «ненаглядная моя чума». Было тепло, с улицы доносился запах жасмина, напоминая о прежней дружбе, утраченном доверии и счастливейшем провале; потому что, склонившись над ним и прикрыв ему веки ладонями, Беатрис говорила, чтобы он не придавал ничему значения, что у него, у Эдуара, есть талант, собственный голос, и этот голос все актеры Парижа, Лондона и Нью-Йорка мечтают или когда-нибудь возмечтают перенять, и еще с потрясающим спокойствием она говорила, что в их ремесле только так оно и бывает. С той минуты, как он взял в руки карандаш и бумагу и написал первую реплику своей первой пьесы, он уже желал, чтобы ее сыграли, а значит, согласился на миллион предательств, махинаций и гнусностей, неотделимых от театра. Она говорила ласково и с особой грустью, какой он еще не знал в ней, что он не должен рассчитывать ни на какую поддержку: как пьеса порождение фантазии, так гордыня – порождение таланта, а чистота и непреклонность в этой области прикрывают всегда бессилие и неудачливость. И пусть он это знает, знает, что каждая фраза, которую он написал, непременно сработает, и пусть поменьше носится со своим самолюбием. Потому что хоть он и будет завидовать Шекспиру и Расину, сожалея, что он – не они, но и ему случится порой быть довольным тем, что сделал он сам; как это случалось и с ней, когда казалось, что в героине, которая ей не нравится или которая на нее не похожа, удалось передать черту или тональность, присущую именно этой женщине.
В этот вечер она впервые занималась с ним любовью совсем бескорыстно – как гетера или сестра милосердия. Она поставила «их пластинку» и сама привела его к наслаждению именно в тот миг, когда он обычно хотел доставить наслаждение ей. Эдуар, счастливый, удовлетворенный, хотел сказать ей, что не стоило его так утешать, что не так уж глубоко его горе, но вместе с тем он ощутил, что новая форма любви не меняет ее сути, просто на миг из жреца он стал принесенной божеству жертвой. Перемена ролей была иллюзорной, все по-прежнему решала воля его божества. Их любовь подчинялась особой мелодии, ее по-разному мог исполнить оркестр, в разных ключах, с неизбежными импровизациями исполнителей, но Эдуар знал, что всегда узнает ее, и она, неизменная, незабываемая, без единой фальшивой ноты, всегда будет радовать его слух.
Глава 14
Вопреки ожиданиям, пьеса давалась Эдуару с трудом. Париж опустел, Беатрис была с ним по-прежнему нежна, но слова ускользали от него. Он часами сидел в саду, царапал набросок за наброском, чтобы вечером их порвать. Время от времени Беатрис просила поработать с нею, подавая реплики: она окончательно согласилась сниматься в фильме Рауля Данти в сентябре. По иронии судьбы, как это часто бывает, она должна была играть верную самоотверженную жену, которую терзает ревнивый муж. Диалоги, которые поначалу казались Эдуару только бездарными и многословными, скоро стали ненавистными, и, спросив безжизненным голосом два или три раза подряд, правда или нет, что Беатрис или, точнее, Лора (так звали героиню) изменила ему, и ожидая услышать, как она с похвальной твердостью ответит, что это невозможно, он внезапно вспылил и зашвырнул рукопись в дальний угол сада. Беатрис удивилась было, потом поняла и рассмеялась.
– Послушай, – сказала она, – ну будь же серьезнее. Мне нужно выучить слова, я же работаю, я… У меня полно других забот, кроме гипотетических Джино.
Потом она рассердилась по-настоящему, и Эдуара заменила верная Кати. И вообще, чем дальше, тем больше Беатрис раздражалась. Она и сама признавала, что диалоги нелепы. Она беспрестанно шагала взад-вперед по маленькому садику, словно измеряя его периметр, откидывала волосы, топала ногой и прислонялась к деревьям, иссушенным летней жарой, будто к воображаемым кулисам. Обеспокоенная Тони д'Альбре зачастила к ним с визитами и засыпала Эдуара коварными вопросами, на которые он не знал, что отвечать.
Положение спас телефонный звонок. Театр «Бютт», которым руководил Барберини, возобновил спектакль «После полудня…», который некогда прославил Беатрис. Барберини был старый человек, который находился в состоянии непрерывного разорения, несмотря на благосклонные отзывы критики. И вот, когда ему показалось, что возобновление этой пьесы может обеспечить ему длительный успех, исполнительница главной роли заболела. Это была молодая актриса, которая трактовала роль героини по имени Клер – роль, когда-то сыгранную Беатрис, – иначе, в ее исполнении Клер выглядела более интеллектуальной, более углубленной в себя, более современной, как обычно говорят, и многочисленные критики не преминули подчеркнуть эту разницу, стараясь не задеть Беатрис. Оказавшись в крайности, загнанный в угол, Барберини позвонил Беатрис и попросил ее, не слишком долго думая, взять на месяц эту роль, которую только одна она и знала наизусть. К всеобщему изумлению, Беатрис согласилась. Она ничего не выигрывала, принимая это предложение, да и вкуса к благотворительности у нее никогда не было, и потому все были в восторге, прославляя цеховую солидарность людей театра и потрясающую отзывчивость неумолимой Беатрис Вальмон. После нескольких репетиций, как оказалось ненужных, поскольку память Беатрис, по крайней мере на тексты ее ролей, оказалась великолепной, – ее ввели в спектакль.
Отказавшись и от Эдуара, и от Тони в качестве сопровождающих, Беатрис пришла в гримерную за час до начала. И Тони, и Эдуар раздражали ее: Эдуар тем, что считал, будто она согласилась на эту роль по доброте душевной, а Тони тем, что, напротив, думала, будто Беатрис делает это из чувства соперничества. Но для самой Беатрис дело было совсем в другом. Она быстро загримировалась и переоделась и была готова за полчаса до начала. Когда режиссер, проходя по коридору, монотонным голосом возвестил: «Через полчаса на сцену!», она вздрогнула, с удивлением почувствовав, как кровь приливает к лицу и щеки вспыхивают. Так было пять лет назад, однако ее отражение в зеркале не имело ничего общего с тем, почти забытым, тогдашним. Тогда от ее игры зависели ее карьера и жизнь. Сейчас ей нечего было терять.
Но руки у нее дрожали, и она крепко вцепилась в край гримерного столика, словно старалась раздавить если не страх, то уж точно гнев: Беатрис не любила столь неожиданных эмоций; она к такому не привыкла. Потом она позвала костюмершу, попросила рюмку коньяку и стала расспрашивать ее о том, как она живет, как идут дела в театре, и обо всяких закулисных историях, слушать которые обычно избегала, – короче, сделала все возможное, чтобы заполнить пустоту получасового ожидания. И все-таки, уже стоя на сцене за темным занавесом, она продолжала дрожать, удивляясь самой себе.
Привычный шум раздвигающегося занавеса; она стояла, залитая светом, перед бледными пятнами лиц, выступающими из мрака, перед загадочной, незнакомой толпой. Она глубоко вздохнула и звонко произнесла первую реплику. Отошла от пианино, на которое облокачивалась. Пошла к партнеру. И уже знала: счастье, свобода, вдохновение, искренность, сила – все вдруг вернулось к ней. Сердце больше не колотилось от страха, не трепетало, как трепещет оно от страсти, утомления или честолюбивых стремлений, – оно билось, билось по-новому, глубоко и ровно. Сердце билось сильно, голос звучал искренне, и наконец, наконец-то она высказывала свою правду! Ощущение фальши, сна наяву, противоречивых чувств, тоски по прошлому, которые не оставляли ее в обыденной жизни, исчезли; все лица, которые она видела перед собой, слились в одно-единственное лицо, которое любила, потому что ничего не была ему должна и потому что никогда его больше не увидит. Это лицо требовало, чтобы она обманывала его, заставляла мечтать, смеяться, плакать, короче, требовало всего, чего угодно, но только не правды. Той случайной заурядной скучной правды, которой всегда требовали и никогда не получали от нее родители, друзья и любовники. Зато из каких бы чудовищных преувеличений ни состояла ее роль, их всегда было мало этому лицу, этим близким и далеким людям: ее публике. И она всегда будет требовать от нее больше и больше. Беатрис произносила чужие слова, воспроизводила чужие движения перед чужими людьми, которых не знала, и была наконец самой собой. И «люблю тебя» она говорила в тысячу раз искреннее своему партнеру (известному педерасту), чем любому из своих возлюбленных. И этот псевдоанглийский интерьер, взятый напрокат на месяц и пустующий двадцать два часа в сутки, был для нее роднее собственного дома; и небо, нарисованное на холсте, которое виднелось за ненастоящим окном, в самом деле означало ясную погоду. И когда в качестве Клер она покидала эти жалкие декорации, то ее просьба, обращенная к партнеру, – поливать цветочек из пластика, звучала душераздирающе. Не любя в отдельности ничего – ни напомаженного молодого человека, ни поддельную мебель, ни взятые напрокат аксессуары, – она неистово любила временность и искусственность всего этого.
Зал устроил ей овацию, которую впервые она не старалась продлить, вновь и вновь выходя на сцену, а когда ее партнер, по всей видимости искренне, сказал ей, догнав у гримерной: «Вы были великолепны, Беатрис! Я вам верил», она, к его удивлению, ответила без улыбки, с какой-то усталостью и ожесточением: «Надеюсь, что да. И вы правы, это единственное, чему нужно верить». Он счел, что это остроумное высказывание актрисы, прелестное, хотя и напыщенное, и поторопился его распространить.
Снова оставшись одна и закрывшись в гримерной, Беатрис быстро, раздраженно разгримировалась – руки были холодными, в глазах стояли слезы. Но когда через четверть часа она присоединилась к восхищенным и взволнованным Эдуару и Тони, которые ждали ее в фойе, то на лице у нее играла торжествующая улыбка. Она непринужденно болтала в течение всего ужина, устроенного директором, потерявшим голову от признательности, и даже если комплименты и комментарии утомили ее немного, она этого не показала. Так или иначе, завтра, уже через несколько часов, когда она найдет в себе силы прожить ночь, день, после того как будет заниматься любовью и обсудит план съемок, она снова вернется по ту сторону черного занавеса и сердце ее вновь застучит в нужном ритме. Это всего лишь вопрос терпения. Впрочем, в этот вечер она много пила, чтобы присоединиться ко всем остальным и своей собственной обычной жизни, и легла спать в самом плачевном состоянии, вновь солгав самой себе и приписав свою тоску выпитому алкоголю.
Облокотившись на подушку, Эдуар смотрел, как она спит. Он оставил форточку открытой, и ветерок то и дело играл волосами незнакомки, что была рядом с ним. Незнакомки, потому что он слышал, как она говорила на сцене «люблю тебя», видел ее душевные муки, ее колебания, ее затравленность и ее уязвимость. Он видел, как она, как это ни странно, мучается тем же, чем он мучается из-за нее, и ему хотелось спросить: «Кто нанес тебе эту рану? Когда? И почему ты не оправилась от нее?» Это была не та женщина, которую он любил, а совсем другая. Он любил женщину, которая смеялась над ним, даже изменила ему, нимало не раскаявшись в измене. Тогда почему он был так взволнован, видя, с какой болью смотрит Беатрис на уродливый пластиковый цветок? Почему он так страдал вместе с ней, когда она вынуждена была покинуть этого фата? Почему хотел, чтобы она после своей первой реплики так и осталась стоять за пианино, словно позади баррикады? Беатрис была актрисой; она была хорошей актрисой, он это уже знал. И не было ничего странного в том, что она могла изобразить любое чувство, которого не знала сама, и даже такое, которого не хотела знать. И он спрашивал себя, неподвижно склонившись над ее лицом, далеким, загадочным, незрячим, откуда взялись у него тоска и непонятные угрызения совести, которые мешают ему заснуть подле нее, будто он ее сторож или в чем-то перед ней виноват. Виноват в чем? С тех пор как они знакомы, он всегда любил ее и всегда говорил ей это; она всегда причиняла ему страдания, и он всегда принимал их. Он знал, что она доверяет ему больше, чем тем, кто был до него. Знал, что он для нее друг и любовник в самом лучшем смысле этого слова, что в жизни Беатрис, ненадежной, непредсказуемой и суетной, он на сегодняшний день был единственным стабильным моментом, единственным человеком, вызывавшим доверие и, может быть, нежность. Так в чем же дело? В общем, ему очень хотелось, чтобы этот спектакль перестал идти, чтобы Беатрис сбросила с себя это временное обличье и снова стала жестокой, приводящей его в замешательство, той, какую он любит.
Рассвет застал Эдуара за столом в столовой: чтобы Фредерик, его герой, вернулся к нему, Эдуару понадобились тоска и сомнения. Он опять видел некую твердость в своем слабом молодом герое и некий смысл в его слабости. Причины творческого возрождения и возвращения его героя мало интересовали Эдуара, он считал, что они всегда неведомы и таинственны; но, как Беатрис двенадцать часов назад, он опять обрел свой собственный голос. Так что Беатрис, продолжая спать, уйдя в свои сны, и Эдуар, бодрствуя и дорожа своей бессонницей, провели рассветные часы – разумеется, не зная этого – совершенно одинаково.
Так они прожили еще две недели, и благодаря моментам счастья, переживаемым в совершенном одиночестве, это был самый длинный период их счастья.
Глава 15
Эдуар сидел на лугу на деревянном ящике, любезно предоставленном ему оператором, и смотрел, как в двадцати метрах от него Беатрис, взволнованная, вытянув руки вперед, шла к молодому блондину, на плече которого разразилась рыданиями.
– Стоп! – закричал режиссер.
И, к большому облегчению Эдуара, который, сам того не желая, невольно умирал от ревности во время всех любовных сцен на протяжении трех недель съемок, Беатрис отстранилась от партнера. Она взглянула на него, и он беззвучно изобразил аплодисменты, но она, казалось, не видела его. Пожалуй, это верное выражение: именно не видела. Понятно, она играла финальную сцену фильма и должна была сконцентрироваться, чтобы сыграть знаменитое «счастье со слезами на глазах», чего так добивался от нее режиссер Рауль; но это был уже шестой дубль, технический персонал был измотан, и состояние загадочной отстраненности, в котором, видимо, пребывала Беатрис, показалось Эдуару несколько нарочитым. Он слегка хлопнул в ладоши, изображая шум аплодисментов. Беатрис взглянула на него и тут же отвернулась, как будто он был придорожный столб, затерявшийся среди декораций. Эдуар бессильно опустил руки, зажал ладони между колен, вытянул ноги и стал внимательно разглядывать свои ботинки. Это была его обычная поза в течение всего периода съемок, на которых он присутствовал: нежелательный свидетель днем и ненужный возлюбленный ночью. Он вздрогнул, услышав смех Никола за спиной.
– Ты точь-в-точь охотничья собака, – сказал Никола.
Никола сел рядом с ним на траву, жуя травинку с видом человека, полностью довольного жизнью. Беатрис уговорила Рауля взять его на второстепенную роль, проявив настойчивость и похвальный дух товарищества, что очень понравилось Эдуару. Прошло десять дней, прежде чем он понял, что Беатрис, начиная работу над новой пьесой или новым фильмом, нуждалась, как цыганка, в людях своего племени, так что ее горничная, Тони д'Альбре, Никола и он сам составляли ее табор. К несчастью, период угрюмого неприятия закончился, Беатрис все больше и больше входила в роль, и в тряской кибитке должны были оставаться только нужные цыгане, а именно: Тони, которая занималась финансовой стороной дела, Никола, полезный, несмотря на незначительность полученной роли, и верная Кати, которая мирно гладила и шила в гостинице.
Только у Эдуара не было никаких определенных обязанностей в этой поездке. Самый последний работяга был нужнее в глазах Беатрис, чем он, – и Эдуар это чувствовал. Когда вечером все, от гримера до режиссера, обсуждали дневные съемки, Эдуар, хоть и присутствовал на них и знал малейшие перипетии рабочего процесса, всегда чувствовал себя бездельником, чужаком и человеком вне группы.
Он несколько раз съездил в Париж и вернулся обратно в Турен – где проходили съемки, – пытался рассказать о своих встречах, своей работе, но, похоже, это никого не интересовало, кроме Тони д'Альбре, которая в конце концов продала права на его пьесу одному очень хорошему театру на Бродвее. Но даже Тони говорила с ним о его контрактах и о его планах не иначе как шепотом, чуть ли не тайком, как будто на протяжении трех недель было неприлично говорить о чем-либо другом, кроме «Возможно, где-нибудь» – так назывался фильм Рауля. Впрочем, это безразличие не слишком задевало Эдуара, который всегда был в ужасе, если приходилось говорить о своих пьесах. Гораздо больше его мучило то, что всеобщее безразличие днем превращалось в конкретное безразличие ночью, потому что даже в постели и даже во время любви Беатрис все равно сохраняла какую-то отстраненность, была не с ним, в ней было что-то, чего она не хотела разделить с ним и что он плохо понимал. Ведь, в конце концов, в фильме она играла женщину трогательную, но глупую, зануду, как шутливо говорила она сама. Она жестоко насмехалась над своей героиней, однако делала все возможное, чтобы для других она была достоверной. Первоначальное неприятие, которое она испытывала к роли, испарилось в одну секунду. Та, кого она играла, была современной Эммой Бовари, и Эдуар, не будучи ни Омэ, ни Родольфом, не мог ее не раздражать.
– Мне кажется, – сказал он ей однажды, когда она уже третью ночь подряд отказывала ему, – ты предпочла бы заняться любовью с Сирилом (так звали молодого героя-любовника), чем со мной.
Беатрис на секунду задумалась.
– Это верно, – сказала она, соглашаясь, – однако, бог свидетель, он мне не нравится…
Эдуар запнулся, потом продолжал:
– А что тебе мешает? Может быть, я?..
Она не дала ему закончить и рассмеялась.
– Ох, Эдуар, ну какой же ты глупый! Когда хочешь кого-нибудь, всегда найдешь для этого и место и время, даже если вокруг семьдесят человек технического персонала… Быстрота, с которой это совершается у актеров, общеизвестна. Нет, меня угнетает, что он совсем мне не нравится и поэтому я плохо играю свою любовь к нему, а если я к тому же узнаю, что он ничего не стоит в постели, мне будет еще труднее.