– Знаешь, Тони, – весело сказала Беатрис, – Эдуар решился-таки прочесть мне первые страницы статьи. Очень недурно, очень, очень недурно…
Никола и Бэзил удивленно переглянулись.
– …Но, – продолжала Беатрис, – мне кажется, что статье недостает романтичности. Американцы обожают идиллии, не так ли? Идиллии съемочных площадок в первую очередь. Думаю, Бэзил должен сделать несколько фотографий, где мы с Сирилом нежно обнимаемся.
– Странная идея… – пробормотал Сирил.
Он разрывался между желанием развеять репутацию «голубого», которая в какой-то степени ему сопутствовала, и боязнью гнева своей жены; черноволосая Марго, как все жены педерастов, столь же бешено, сколь и безосновательно, ревновала его ко всем женщинам.
– Ну же, Сирил, – подтолкнула его Беатрис, – Марго здесь нет, ты ничем не рискуешь.
Она уселась с ним рядом и приняла сладострастную позу. Бэзил, усмехаясь, сфотографировал их, а Эдуар, в полном бессилии, связанный собственной ложью, должен был терпеть. Но все-таки он пробурчал, что все это смешно, что в его статье не будет никаких сплетен, статья очень серьезная, по существу фильма.
– Да ведь я читала твою статью, да или нет? – сказала Беатрис. – В ней не хватает изюминки!
– Американцы и правда обожают такие штуки, – вступил в разговор Рауль. – Признаюсь, что и мне хотелось бы прочитать ваши пару страниц, Эдуар!
– Посмотрим… – пробормотал Сирил, пытаясь освободиться от Беатрис, крепко обнимавшей его за шею, – посмотрим, что я буду объяснять жене, когда эта статья появится?..
– Скажете, что это сплошная комедия, – сказал Рауль, – рекламный трюк.
– Она и так меня все время подозревает, – жалобно сказал Сирил.
Рауль, Никола и Тони переглянулись насмешливо и злорадно.
– Ну ладно, – сказала Беатрис, вставая и отстраняясь от Сирила. – Звезда этого фильма – я, так почему бы тебе не попозировать со мной, Эдуар? В качестве воздыхателя, например? Бэзил, приготовьте ваш аппарат.
Она взяла Эдуара под руку и с томным видом положила голову ему на плечо. Тони растроганно посмотрела на нее.
– Прекрасная идея, – одобрила она, вспомнив о том, что она импресарио, – прекрасная для вас обоих: молодой преуспевающий автор и звезда экрана. Очень романтично. И к тому же, – добавила она с добродетельным видом, – ведь это правда.
Бэзил, улыбающийся и невозмутимый, сфотографировал Беатрис и Эдуара, а Никола с трудом удерживался от смеха. «Только Беатрис, только она одна способна заставить одного любовника фотографировать ее, изнемогающую от страсти в объятиях другого!» – думал он.
– Нет, это неловко, – запротестовал Эдуар шепотом, – неловко и диковато.
– А что тут неловкого, Эдуар? – громко воскликнула Беатрис, оглядывая всех. – Ты что, стыдишься меня? Стыдишься наших отношений, дорогой? – И она звонко чмокнула его в щеку. – Да ведь эти снимки все равно никуда не пойдут… что мне и нравится…
– А мне нет, – так же шепотом сказал Эдуар. – Ты впервые в открытую показываешь свои чувства ко мне, и надо же – всего-навсего для выдуманной статьи! Бэзил, должно быть, принимает меня бог знает за кого…
Она засмеялась, этот ее смех Эдуар ненавидел.
– Вот именно, – сказала она, – он, конечно, принимает тебя бог знает за кого… Довольно, Бэзил, – крикнула она. – Ах нет, подождите, я бы хотела снять вас двоих: Эдуара и вас. Такие снимки любят в газетах – фото киногруппы!
Смущенные, злые, считая, каждый по своим причинам, что это затея дурного вкуса, они уселись в метре друг от друга, словно изображали каминную подставку для дров, Беатрис навела на них фотоаппарат.
– Улыбнитесь! – сказала она. – Вы похожи на кадр из фильма «Два дурачка». Хотя нет, вы совсем не забавны…
– И ты тоже, – сказал Никола у нее за спиной.
Он молча восхищался затеянной Беатрис циничной игрой – в самом деле, пришибленный вид двух бывалых молодых мужчин, каждый из которых был уверен, что надул другого, был очень забавен.
– Ну так пойди снимись вместе с ними, – сквозь зубы проговорила Беатрис.
Никола взглянул на нее: волосы упали на лоб, лицо порозовело, в темных глазах насмешливое и чрезвычайно довольное выражение, которое его обезоружило. В конце концов, она была так соблазнительна, что могла позволить себе любые шутки. Вот только жаль, что он вовремя не понял, что она на такое способна.
– Нет, – мягко сказал он. – Не пойду. Это была бы хронологическая ошибка.
Беатрис расхохоталась, положила фотоаппарат на пол и бросилась Никола на шею. Теперь смеялись оба, и так простодушно, как смеются только вконец испорченные люди.
– Но ты мигом можешь исправить эту ошибку, – сказала она, куснув его за ухо.
Эдуар и Бэзил с облегчением присоединились к ним; и в сопровождении троих мужчин, мужественных, красивых и очень разных, однако в этот момент одинаково влюбленных в нее, Беатрис, в восторге от них, от себя и от жизни, направилась к гостинице.
Глава 18
Занавес упал в пятый и последний раз. Аплодисменты были такими жидкими, что режиссер сделал знак рабочему сцены – больше поднимать не надо. Беатрис, разозленная, сверкая глазами, прошла через сцену широким шагом и направилась за кулисы, где ее грустно поджидали Тони и Эдуар. За четыре дня уже можно было привыкнуть к провалу новой пьесы и примириться с ним. Но Беатрис привыкать не желала: ее злость была столь же бурной и явной, сколь сдержанной полгода назад была радость, когда в этом же самом театре состоялась триумфальная постановка «После полудня».
– Тупицы! – сказала она, подходя. – Идиоты!
– Дело в пьесе, – простонала Тони, – я тебе уже говорила…
– Ничего ты мне не говорила, – отрезала Беатрис, – прекрасная пьеса, прекрасная режиссура и прекрасные актеры – я и все остальные. Виноваты кретины критики и те, кто их читает!
Снимая грим у себя в гримерной, она все еще кипела, зато Эдуар улыбался. Во времена самоедства и безволия возмущение Беатрис казалось ему освежающей грозой. Фальшивое, но благообразное смирение, переложенная на других ответственность, героическое молчание или веселость сквозь зубовный скрежет, словом, маски, которые надеваются обычно в случае провала, были хорошо знакомы Эдуару, и он не слишком радовался бурным переживаниям, злости и ожесточению Беатрис. Ожесточению, впрочем, вдвойне оправданному, потому что фильм Рауля тоже не пользовался успехом. Снял он его слишком быстро и заранее поднял вокруг него слишком много шума, а Беатрис, несколько легкомысленно согласившаяся играть после фильма в пьесе, которую ей расхвалили, теперь за все расплачивалась. Три недели ее трепали во всех телевизионных передачах, как обвиняемую в суде, а интервьюеры были похожи на судей. Но чего она не умела, так это защищаться. Конечно, ей надо было бы помолчать, выждать время, но Беатрис не верила в свое поражение, а точнее, упрямо верила, что возможна еще и победа, а значит, нужно бороться, и она, вопреки свойственному ей спокойствию, боролась, огрызаясь направо и налево.
Однако она была далека от подавленности – непрерывная борьба, отдаление кое-кого из друзей, сокращение числа телефонных звонков вызвали в ней прилив веселости, еще ей неведомой: успех, сладкий как мед, казался ей естественным, но довольно пресным. Зато провал отдавал ее любимым запахом – запахом пороха. Поняв это, журналисты сменили тон. Они, разумеется, завывали, как стая шакалов, но уже не решались делать это в одиночку. Подобная осторожность, среди них редкая, была вызвана неприятным случаем с Патрисом Поливе, журналистом, известным своей едкостью, который в качестве развлечения решил выразить Беатрис в своей телепередаче фальшивое сочувствие. Однако она тут же заявила, что если чего-то достойна, то вовсе не сочувствия, а восхищения, и восхищаться следует не столько ее талантом или мужеством, а в первую очередь ее терпением, с каким она, Беатрис Вальмон, отвечает на глупые подковырки жалкого недоумка по имени Патрис Поливе. Патрис не остался в долгу, между ними началась перебранка, и кое-кто из собратьев Патриса очень веселился, видя, каким простофилей выставила его перед двадцатимиллионной аудиторией неистовая Беатрис, к тому же великолепно освещенная тремя софитами. Вдобавок переменчивые, но и непреклонные художественные и литературные круги Парижа по-прежнему хранили в памяти почтительное восхищение, вызванное предыдущими героинями Беатрис. В результате Беатрис, которая до сих пор была «крепким орешком» только для своих любовников, стала им и в глазах широкой публики; и между актрисой и этой неуловимой публикой возникла новая связь, что-то вроде веселого сообщничества, чего не принес бы Беатрис ни один триумф.
И, наверное, никогда еще ее не желали столько мужчин – знакомых и незнакомых, – как сейчас, когда оба ее провала нанесли ей удар за ударом. Подтверждением тому было множество приходящих писем и те взгляды и замечания, которые она ловила по вечерам в ресторанах, где они с Эдуаром завели обыкновение ужинать после спектакля. Но к поклонению такого рода она была равнодушна. Она хотела вызывать восхищение, а вовсе не желание. Она хотела, чтобы мужчины восхищались ею, а их женщины ей завидовали, и еще хотела понять раз и навсегда, чего же хочет слепая, немая и необходимая ей публика. Впервые в жизни Беатрис обратила внимание на мнение женщин (хотя ни в коей мере не причисляла себя к этому плаксивому и требовательному племени, как эгоистично определяла она женщин, не чувствуя ни малейшей солидарности к представительницам своего пола). Но тут, в запале борьбы, она даже подписала две или три феминистские петиции, которые в обычное время не удосужилась бы даже прочесть. Наконец, поддержанная мужеством нескольких критиков – мужество их заключалось в том, что целых десять дней они не были согласны с мнением своих коллег, – Беатрис добилась смутного успеха и для пьесы, и для фильма. Но чувствовала она себя совершенно вымотанной; она слишком долго и слишком много работала, а теперь к тому же и слишком много пила.
И, наверное, никогда еще ее не желали столько мужчин – знакомых и незнакомых, – как сейчас, когда оба ее провала нанесли ей удар за ударом. Подтверждением тому было множество приходящих писем и те взгляды и замечания, которые она ловила по вечерам в ресторанах, где они с Эдуаром завели обыкновение ужинать после спектакля. Но к поклонению такого рода она была равнодушна. Она хотела вызывать восхищение, а вовсе не желание. Она хотела, чтобы мужчины восхищались ею, а их женщины ей завидовали, и еще хотела понять раз и навсегда, чего же хочет слепая, немая и необходимая ей публика. Впервые в жизни Беатрис обратила внимание на мнение женщин (хотя ни в коей мере не причисляла себя к этому плаксивому и требовательному племени, как эгоистично определяла она женщин, не чувствуя ни малейшей солидарности к представительницам своего пола). Но тут, в запале борьбы, она даже подписала две или три феминистские петиции, которые в обычное время не удосужилась бы даже прочесть. Наконец, поддержанная мужеством нескольких критиков – мужество их заключалось в том, что целых десять дней они не были согласны с мнением своих коллег, – Беатрис добилась смутного успеха и для пьесы, и для фильма. Но чувствовала она себя совершенно вымотанной; она слишком долго и слишком много работала, а теперь к тому же и слишком много пила.
Зато фортуна повернулась к Эдуару. Его первая пьеса с большим успехом уже прошла на Бродвее. Журналисты на противоположном берегу Атлантики открыли или сочли нужным открыть в молодом французе самобытный талант, и первые отголоски этой еще не подтвержденной славы, записанные на пленку, докатились до Парижа. Тони д'Альбре была на седьмом небе, распустила хвост и со своей обычной неосознанной бестактностью поздравляла сама себя и всюду повторяла, что она одна во всем Париже могла запродать его авансом и так дорого, и так в жилу. В общем, Эдуар, который до сих пор был в тени, оказался в ярком свете прожекторов. Испуганный, он с неожиданной для себя ловкостью отказался от всех интервью и даже от поездки в Нью-Йорк, где должен был утвердить состав исполнителей. Такое безразличие вызвало бурные толки и даже упреки в излишней саморекламе. На самом деле Эдуар был кто угодно, только не ловкач, и лгал он себе только в одном: в причине своего отказа. Он ссылался на то, что едва закончил новую пьесу, что она еще не доработана, но не пьеса отнимала у него все его время и держала зимой в Париже как привязанного: его удерживала любовь к Беатрис. Сверкающий самолет, неведомая волшебная столица Нью-Йорк – все эти радости, весь этот шум и треск, который ждал его там и который с такой горячностью описывали ему друзья и даже Беатрис, значили для него только одно: разлуку с ней. Никакие небоскребы, наверное, не помешают ей изменить ему в голубой спальне, причем в тот самый момент, как только он их увидит; а заискивающие продюсеры и восторженные журналисты не смогут помешать ему вспоминать, засыпая вечером, с тоской и сожалением длинные черные волосы, шелковистые и теплые, которые укрывали его от жизни, как защитный заслон, как убежище или как западня – какая, в сущности, разница!
И Эдуар, по мере того как современный мир все больше вовлекал его в свое безумие, все больше чувствовал себя вышедшим из моды персонажем образца 1900 года, фигурой в стиле Вуйяра и с гордостью повторял себе, что среди всех этих одержимых, так называемых одержимых наслаждениями и славой, среди этих махровых жуиров только он один, в лайковых перчатках и с воображаемым подсвечником в руке, может отказаться от всего ради того, чтобы провести ночь с женщиной. И не только из страха, что она проведет эту ночь с другим, но прежде всего ради того наслаждения, которое подарит ему эта женщина, ради близости с ней, ради ее тела, которое служило ему вот уже целый год, неверное и податливое, вечно желанное, не оставляя ему других радостей, кроме радости любви.
И любовь, так властно завладевшая Эдуаром, то ослеплявшая его счастьем, то изнурявшая страданием, любовь, о которой он никогда не говорил, стала в глазах людей нарицательной. О страсти Эдуара Малиграса к Беатрис Вальмон говорили с каким-то завистливым, насмешливым и слегка неприязненным удивлением, которое вызывает лишь очевидное счастье. И ему, этому их счастью, подарил свою тонкую усмешку изысканный, умирающий теперь Жолье – это был последний раз, когда его видели усмехающимся, – он ответил одной женщине, которая спросила его, вернее, спросила себя вслух: «Что же она сделала с Эдуаром, эта Беатрис Вальмон?» – «Не с ним, а для него; она сделала для него все», потом усмехнулся и опять впал в обычное безразличие.
Жолье проснулся, протянул руку, ощутил прохладу простыней и вздохнул с облегчением. Он почувствовал боль в горле, потом она перешла в легкие, становилась глубже и сильнее. Он со стоном выпрямился и зажег ночник. Выключатель был всегда рядом с ним, под рукой – у него не было времени искать его в темноте на ощупь. Нужно было торопиться. Щурясь от света, он открыл ящик прелестного ночного столика, подписанного самим Жакобом, которым очень гордился. Там, будто солдаты навытяжку, рядами располагались ампулы, сверкающие, изящные и прозрачные, а рядом с ними большой новый шприц, который, казалось, дремал. Жолье осторожно вынул из коробки одну ампулу, зажал пальцами кончик и отломил его. Потом взял шприц, погрузил его в ампулу, будто сокровище, и вытянул все ее содержимое, медленно и тщательно. Сильная, почти оскорбительная боль заставила его согнуться пополам; но у него уже выработался необходимый рефлекс – породистые руки были вытянуты и оставались неподвижными, а по подушке металась только голова – так было легче превозмогать боль. Возможно, лучше было бы повременить с уколом – боль, как физическая, так и душевная, всегда толкает нас на неверные шаги, – но он больше не мог терпеть, и без спирта, без ваты, подтянув колени к груди, решительно вонзил иглу себе в бедро. Он терпеть не мог делать себе больно, и то, что ему нужно было делать себе укол, вонзать металлический кончик в кожу, проникать в до предела натянутые нервы, казалось ему противоестественным.
Съежившись, он ждал. Он страдал, страдал неимоверно, нельзя было поверить, что может быть такое страдание и что от этого не переворачивается мир, не творится безумие, не случаются войны! Невозможно было поверить, что можно думать о чем-нибудь, кроме этой боли! Он впился зубами в простыню. И вдруг, как если бы кто-то управлял на расстоянии страшным зверем, который набросился на него и терзал его горло, боль отступила, и он вздохнул от неожиданного, огромного счастья. Заметив, что все еще держит шприц, он бросил его в корзину, которая стояла в ногах кровати. Теперь это был уже полный разгром – боль была изгнана отовсюду. Наконец-то он мог повернуться! И он повернул вновь ставшее подвижным, живым и теплым тело, потушил ночник и оставил выключатель на прежнем месте: мог начаться новый приступ с той же силой и очень скоро. А сейчас ему надо было поспать, необходимо снова уснуть, он уже засыпал. Не для того, чтобы восстановить равновесие сил – смешно говорить о равновесии сил умирающего, – просто чтобы забыть о своем неотвратимом и жестоком знании, медицинских принадлежностях, забыть, что он на пути к забвению. Он смог поспать. Пока тысячи химических молекул, тысячи сторожей охраняли его самого, его тело, его тепло, его неуязвимость, тысячи бдящих не дадут добраться до него злобной нимфоманке, сумасшедшей незнакомке, что зовется физической болью.
Он вздохнул, приоткрыл глаза и взглянул на светящийся циферблат. Три часа, но какой ночи и какого времени года? Слава богу, скоро придет новый день, а с ним и Беатрис. Он давно не виделся с ней, а она была одной из немногих, с кем ему было хорошо. Занятая своими неудачами, она только о них и говорила, как о самом серьезном, что только может быть, а когда вспоминала о его смертельной болезни, произносила какую-нибудь чудовищную сентенцию вроде: «Вы принимаете слишком много морфия, он вам повредит», короче, самым шокирующим образом игнорировала его близкую смерть; а когда все-таки о ней вспоминала, то все равно смеялась вместе с ним, непринужденно целовала его, словом, не выказывала никакого сострадания. И это было то, что ему было нужно. А что касается остального, то с самого начала он позаботился о том, что поможет ему убить себя в тот самый день, когда он сочтет себя недостойным жить дальше.
В ожидании этого дня он не желал терпеть боль ни секунды; как только она заявляла о себе, брался за шприц и пускал по ее следам чудодейственный наркотик. Он точно знал, с какой скоростью мчится Диана, именуемая морфином, потому что в тот день, когда ее дичь окажет сопротивление или охотница замедлит свой бег, он покончит со всем этим немедленно. И Беатрис нередко заставала его с часами в одной руке и пустым шприцом – в другой, маниакально сосредоточенного. «Понадобилась сама смерть, – говорил он, – чтобы превратить меня в счетовода, и к тому же дотошного. Известно, что смерть порой делает из бухгалтера героя; но я-то никогда героем не был!» И смеялся.