Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 29 стр.


– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.

Как это по́шло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?

В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.

– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.

Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.

Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.

Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. Я…

– Отелло нынче мрачен.

Какая-то женщина прервала его размышления. Высокая, гибкая, словно нарисованная одним штрихом; ее светлые волнистые волосы отливали тремя разными оттенками – песочным, золотистым и рыжим, все три оттенка были заплетены в толстые косы, струившиеся до самой поясницы.

– Офелия, я полагаю?

– Верно подмечено. Офелия, утонувшая в шерри, – сказала она, подняв бокал на уровень глаз, в форме полумесяцев.

В этих глазах Адольф рассмотрел многообразие оттенков карего, от бежевого до почти черного – орех, сиенская глина, шафран, кирпич, красное дерево… и легкий блик зеленого.

– Какая палитра, – пробормотал он.

– О чем вы?

– О ваших красках. Ваши родители, произведя вас на свет, выказали себя отменными колористами.

Она вздохнула, чуть раздраженно, чуть смущенно.

– У вас как будто немецкий акцент, или мне кажется?

– Меня зовут Адольф Г., я из Вены.

– Адольф Г. А я из Берлина! – воскликнула она.

Они сердечно улыбнулись друг другу. Австрия и Германия – здесь, в парижском изгнании, они были соотечественниками.

– Меня зовут Сара Рубинштейн. Я – нос.

Она показала на две очаровательные ноздри, которые раздулись, когда о них заговорили.

– Вы создаете картины из запахов?

– Пытаюсь. Я заканчиваю обучение в Париже, в доме Герлен. Потом вернусь в Германию и буду делать духи.

– Что происходит в Германии? – спросил Адольф.

Сара рассказала ему о смутной поре, которую переживала ее страна, о трудностях молодой Веймарской республики. Детище поражения, Версальского договора 1918-го, Республика выглядела унизительным наказанием в глазах слишком многих немцев.

– Это открывает дорогу экстремистам. Как правым, так и левым. Коммунисты набирают голоса, и правые националисты тоже – тем легче, что не стесняются играть на антисемитских струнах.

– Вот как? – протянул Адольф.

Она опустила глаза, как будто собиралась сказать что-то непристойное.

– Как вы, наверно, догадались по моему имени, я еврейка.

– А я нет, – сказал Адольф, – хотя меня и называют жидом за мою живопись.

– Вот как? Вы не еврей? Адольф Г.? Я думала…

– Звучит как упрек.

Она покраснела, смутившись:

– Извините, привычка. Я родилась в чересчур еврейской семье. Мой отец – один из вождей сионистского движения.

– То есть?

– Он борется за создание независимого еврейского государства.

Эти темы были за тысячу миль от привычных мыслей Адольфа, поглощенного своим искусством и своей ревностью. Отвлечься было приятно.

Он продолжил расспросы о политической ситуации в Германии.

– Я чувствую, что Республика поправела, – продолжала Сара, – и правые националисты оспорят Версальский мир. Но я не очень опасаюсь крайне правых, хотя на их демагогию и могут найтись слушатели.

– Почему?

– У них нет ораторов. Демагогия имеет успех только в устах блестящего трибуна. Нет соблазна без соблазнителя. Кто есть у крайне правых? Рём? Военный, способный мобилизовать ностальгирующих солдат, но не более того. Геббельс? Он слишком уродлив и чудовищно нагл.

– Приятно получить весточку с родины, – заключил Адольф Г.

Они пробирались сквозь толпу к елизаветинскому буфету.

Между двумя эгретками и тюрбаном Адольф увидел Одиннадцать-Тридцать, оживленно беседующую с очень красивым пажом…

Сердце Адольфа остановилось.

Он! Ларс Экстрём! Шведский любовник! Танцор!

Разрумянившаяся Одиннадцать-Тридцать, казалось, о чем-то его настойчиво просила. Она несколько раз пугливо огляделась, он согласился, взял ее под руку, и они начали подниматься по лестнице.

Адольф подумал, что они отправились искать пустую комнату, чтобы…

– Что-то не так? – спросила Сара.

Адольф вздрогнул. К счастью, черный грим на лице скрывал его эмоции. Он улыбнулся:

– Нет, я просто подумал кое о чем, что мне было бы приятно… это касается вас…

– Вот как?

– Да. Я хотел бы вас написать.

– Офелией?

– Офелией после купания. Точнее, Венерой.

Сара залилась краской:

– Вы хотите, чтобы я позировала вам обнаженной?

– Да.

– Это невозможно. Я могу показаться в таком виде… только человеку, с которым была близка.

– Этого мне бы тоже хотелось.

Сара вздрогнула. Но Адольф не дал ей времени возмутиться.

– Вы отказываетесь, потому что вы расистка?

– Простите?

– Вы не хотите спать с негром?

Сара рассмеялась. Адольф продолжал, не сводя с нее голубых глаз:

– Или боитесь того, что обнаружите, когда грим будет смыт?

– Я отлично знаю, как вы выглядите, господин Адольф Г.

По дерзкому тону, по заблестевшим глазам Адольф понял: пожалуй, в том, чего он возжелал, нет ничего невозможного.

* * *

– Он оставит политику, это точно. Он совсем убит.

Издатель Адольф Мюллер и Йозеф Геббельс с грустью смотрели на согбенный силуэт Гитлера, который, как и каждый день, часами взирал на мрачную водную гладь озера Тегерн.

Облака зависли, отражаясь в воде, неподвижные, тяжелые, грузные. Природа застыла. Даже птицы парили, никуда не двигаясь.

– Моя жена, – сказал Мюллер, – боится, как бы он не возомнил себя Людвигом Вторым[22] и не утопился. Я не спускаю с него глаз. Он ночует у нас в гостевой спальне, я отобрал у него оружие и слышу, как он всю ночь ходит по комнате.

– Это большое несчастье. Он сейчас нужен партии как никогда. Он должен выставить свою кандидатуру на президентских выборах.

– Пусть партия потерпит, – сказал Мюллер. – Кроме него, только вы умеете говорить с толпой.

Мюллер не испытывал никакой симпатии к Геббельсу, но вынужден был признать, что тот наделен даром красноречия; у него не было харизмы Гитлера, но риторикой он владел.

«С такой наружностью без таланта не обойтись», – подумал он, в двадцатый раз рассматривая нелепое телосложение доктора Геббельса.

С анатомической точки зрения Геббельс казался ошибкой природы. То ли голова была слишком большой, то ли тело слишком маленьким, так или иначе, голова с телом не сочеталась. Затылок пытался худо-бедно быть промежуточным звеном, вздымаясь под прямым углом, чтобы удержать этот слишком широкий, слишком тяжелый, слишком круглый череп в связке со спиной и не дать ему упасть вперед. Тело его, всегда напряженное и вертлявое, казалось телом рыбы, пытающейся удержать над поверхностью воды мяч. Вдобавок, когда Геббельс ходил, было ясно, что тело это не в ладу с собой: одна нога короче другой, да еще с искривленной ступней, что исключало какую бы то ни было симметрию. Все части тела Геббельса навевали мысли о животных, но животных разных: воробьиные лапки, низкий зад пони, узкий торс ленивой обезьяны, голова совы, глубоко посаженные глазки куницы и агрессивный нос галапагосского зяблика. Так что, слыша, как эта помесь пассажиров Ноева ковчега вещает о чистоте расы, нападает на крючконосого еврея-осквернителя, расхваливает высокого, сильного, белокурого арийца с мощным торсом и мускулистыми бедрами, требует в микрофон медицинских мер контроля над рождаемостью, чтобы помешать размножению ущербных, Мюллер закрывал глаза, чтобы сосредоточиться на красивом, теплом голосе Геббельса и избавиться от чувства неловкости. В сущности, Геббельс был даже лучшим оратором, чем Гитлер, ибо нужен был незаурядный талант, чтобы защищать чистоту расы господ с такой наружностью.

Как будто угадав его мысли, Геббельс дал ему простой ответ:

– Я всего лишь номер второй. И только. Я люблю нашего фюрера, я хочу служить ему, и, каковы бы ни были мои убеждения, я не останусь в национал-социалистической партии, если он больше не будет ее главой.

– Я все испробовал, – вздохнул Мюллер, – чтобы вернуть его к жизни после самоубийства Гели. В надежде пробудить его боевой дух я показывал ему мерзости, которые писали в газетах: что он-де состоял в извращенных отношениях с Гели, что сам же ее и убил, чтобы заткнуть рот, и тэ дэ. Ничего не помогает. Он утратил всякую агрессивность. Только и сказал мне: «Если бы я хотел ее убить, чтобы избежать скандала, то не застрелил бы у себя дома из своего револьвера».

– Он прав.

– Проблема не в этом. Никто всерьез не обвиняет его, он ведь был в Нюрнберге. Проблема в том, что он хочет отказаться от политики и находится на грани самоубийства.

– Это трагедия. Никогда мы не были так близки к цели. Он будет избран, если быстро вернется в избирательную кампанию.

Пока нацистские руководители тревожились о его будущем, Гитлер созерцал монотонную водную гладь. Озеро стало для него олицетворением надгробной плиты Гели. Он смотрел на серый, как будто и не жидкий, мрамор и обращал к нему все свои мысли. Он говорил ему о любви. Он забыл, что, вне всякого сомнения, сам стал причиной самоубийства девушки. Никакого чувства вины он не испытывал. Не улавливая связи между своим брачным предложением и смертью, он объяснял этот поступок, как объяснял все поступки Гели: никак. Разве можно объяснить птицу? Птичье пение? Птичью грацию? Птичьи перепады настроения? Гели была для него лишь прелестным маленьким существом, полным жизни и излучающим вокруг себя свет и радость. Гитлеру и в голову не приходило, что она могла иметь сложное психологическое устройство, свою внутреннюю жизнь. Он оплакивал не столько Гели, сколько свою утрату.

Когда полицейские спросили его о возможных причинах самоубийства племянницы, Гитлер не нашел ответа, кроме одного давнего воспоминания о некоем ясновидящем, который в ходе спиритического сеанса предсказал Гели, что та умрет не от старости и не естественной смертью. Гитлера раздражали бесконечные разговоры об этом самоубийстве и попытки доискаться до причин: ему казалось, что это заслоняет главное – Гели умерла, вот и все, она не жила больше в его доме, и ему ее не хватало. Остальное же…

Он говорил с озером, делился с ним своей печалью и в то же время испытывал облегчение. Женщины – с ними покончено. После Мими, после Гели он никого больше не полюбит. Не потому, что хочет избежать новых самоубийств – ах, эта мания подводить под все психологическую базу, как будто у женщин есть разум! – нет, он больше не полюбит, потому что сумел прочесть знаки Судьбы. Провидение всякий раз мешало его любви. Оно хотело, чтобы он оставался целомудренным. Бдительно, предусмотрительно оно создавало вокруг него пустоту, возвращало на путь истинный, требовало следовать своей дорогой, указывая ему его единственный горизонт – Германию.

Гитлер вздохнул. Как долго он не мог понять – по лености души. Ему все открылось в восемнадцать лет, на представлении «Риенци». Судьба нашептала ему на ухо всю его жизнь, да только понять он не посмел. Теперь он знал слова наизусть. «О да, я люблю. Страстной любовью люблю мою невесту с первого дня, с первой мысли, с тех пор как великолепие руин сказало мне о нашем былом величии. Я страдаю от этой любви, когда мою невесту бьют, поносят, унижают, калечат, бесчестят, освистывают и осмеивают. Ей единственной я посвящу всю мою жизнь, я отдал ей мою молодость, мои силы. Я хочу видеть ее коронованной царицей мира. Ты знаешь, невеста моя, это Рим!» Достаточно было вместо Рима вставить Германию – и вот он, путь Гитлера.

Он знал, что нацистских функционеров тревожит его молчание. Знал, что может победить на президентских выборах. Знал, что сделает это. А пока он копил силы перед броском и давал всем понять, до какой степени нужен им для битвы. Он подлечит свои нервы, когда они вконец измотают свои.

* * *

– А как ты назовешь эту картину? – спросил Нойманн, не сводя завороженного взгляда с полотна.

– «Диктатор-девственник».

Адольф взял тонкую шелковую кисточку и подошел к мольберту.

– Вот, пишу название в рамке: «Диктатор-девственник» – и ставлю подпись: Адольф Г.

Выведя буквы своим круглым, почти детским почерком, он отошел, чтобы взглянуть на готовую картину.

Ему удалась удивительная композиция.

Голый человек с восковой кожей, лишенный половых признаков, без единого волоска на теле, шагал по людям размером с мышей. Жертвы размахивали маленькими черными знаменами, забрызганными собственной кровью. Раздавленный народец состоял из особей, отличавшихся друг от друга цветом, ростом, расой, красотой; двое даже походили на великана, он давил их между пальцами ног. Ангелы в правом углу неба играли музыку, но по огромному, грозящему им кулаку было ясно, что их тоже сотрут в порошок.

– Он похож на младенца, – заметил Нойманн.

– Именно. Что может быть эгоистичнее младенца? Он протягивает руку, хватает, грабастает и тянет все в рот. Человек в первые дни жизни – неразумное чудовище, не ведающее, что есть и другие люди. Все мы начинали тиранами. Жизнь нас укротила, препятствуя нам.

– Это Муссолини?

– Ничего подобного. Муссолини, конечно, диктатор, но он не худший из тех, кого носит земля. Потому что он не утратил связи с действительностью, у него есть жена, любовницы, дети, в общем, это латинский самец.

– Ты хочешь сказать, что может быть кто-то хуже Муссолини?

– Или Сталина? Да, Нойманн, это возможно. Теоретически.

Нойманн не ответил на шпильку в адрес Сталина. Он знал, что его друг был ярым антикоммунистом, и, вернувшись после третьей поездки в Москву, мягко говоря, озадаченным, не хотел омрачать спорами их встречу.

– Ты видел Одиннадцать? – спросил Адольф.

– Да, мы с ней поболтали. Мне показалось, она немного… огорчена.

– Не правда ли? – гордо отозвался Адольф.

Вот уже несколько месяцев он открыто жил с Сарой Рубинштейн и сам не знал, что доставляет ему большее удовлетворение – часы, проведенные с любовницей, или ревность Одиннадцать-Тридцать. Осудить эту связь в открытую она не смела, но Адольф время от времени замечал красные глаза, стиснутые челюсти, сжатые руки, говорившие о том, что она кипит. Часы, которые он проводил с Сарой, высокой и гибкой трехцветной блондинкой, возвращали ему вкус к собственному телу, к телу женщины и к этой увлекательной, непредсказуемой, вечно новой игре – дарить и получать наслаждение.

– Одиннадцать хорошая девушка, ты ведь это знаешь? – грустно сказал Нойманн. – Она не заслужила, чтобы…

– Я чувствую себя живым, Нойманн. Это так просто, я радуюсь, чувствуя себя живым. С тех пор как стал изменять Одиннадцать, вспомнил, что существую.

– Это несправедливо. Ты был еще живее, когда вы встретились.

– Успех пошел мне не впрок, это правда. Я опустошил себя работой. Пострадала от этого Одиннадцать, но не забывай – она первой нанесла удар в нашей истории.

– Почему ты так уверен, что…

– Ты не мог бы оставить нас, Нойманн? – Одиннадцать-Тридцать вошла в мастерскую, громко хлопнув дверью. – Я все слышала, но не надо меня защищать. Я сама справлюсь. И вообще, я не защищаюсь, я нападаю.

Не говоря ни слова, только что не на цыпочках, Нойманн покинул мастерскую.

Одиннадцать-Тридцать встала перед Адольфом и, вздернув подбородок, посмотрела ему прямо в глаза:

– Так продолжаться не может. Ты должен выбрать: она или я.

Теплая волна удовлетворения захлестнула Адольфа.

– Это что еще за ультиматум? Разве я просил тебя выбрать между твоим танцором и мной?

– Нет. Но я бы хотела.

– Вот как? И ты бы выбрала?

– Тебя. Без колебаний.

Несмотря на агрессивность тона, ему захотелось расцеловать ее в красные от гнева щеки.

– Так что довольно, поиграли и будет, выбирай: твоя немецкая еврейка или я!

– Ты, Одиннадцать. Ты, без колебаний.

Глаза маленькой женщины тотчас наполнились слезами; не смея поверить своему счастью, она пролепетала:

– Это правда? Правда-правда?

– Да. Сара хорошая женщина, очень хорошая, но… Короче – ты.

Подпрыгнув, она обхватила ногами талию Адольфа и осыпала его лицо поцелуями.

– Я хочу, чтобы ты сделал мне ребенка, – сказала она.

– Вот так? Прямо сейчас?

– Нет. Когда порвешь с ней.

Адольф поморщился при мысли о предстоящей трудной сцене.

– Ладно, – согласилась Одиннадцать-Тридцать, – я беру это на себя.

– Нет. Я не трус. Я должен…

– Конечно, но я знаю, как это будет: «Я ухожу, потому что моя жена этого требует, мне жаль, я бы не хотел». И – хоп! – ляжете в постель в последний раз, чтобы расстаться друзьями. Нет-нет, спасибо. Я больше не желаю делиться. Считай меня стервой, но я пойду к ней сама.

Назад Дальше