«Бродвей» наш упирается прямо в сопку, в заросли кустарника, над которым круто поднимается прозрачный лес — черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, точно, страшновато. Я понимаю, почему графики любят изображать деревья без листьев. Деревья без листьев — это вернее, чем с листьями.
А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов и неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.
Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше — сопка. Или первым, если считать отсюда.
Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.
«В Турции непрерывно растет стоимость жизни», — сказало радио.
Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:
— Куда эта бородатая сволочь спрятала мои гантели?
Он почти всегда так «нежно» меня величает, только когда не в духе, говорит «Коля», а если уж разозлится, то — «Николай».
Не люблю приходить домой, когда Стаськи нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны — удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялами с головой и тихо, неслышно пою: «Гадина, свинья, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы: «С комсомольского собрания».
А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.
Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дверцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение, как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.
Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопочками. Закурил и отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорска, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когдато наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное и глупое и середка-наполовинку, но ты уже сам стоишь, как столб, и молчишь — сам знаешь.
Конечно, это не мое дело. Я мастер. Мое дело — наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело — сизый нос и щеки свекольного цвета, мое дело — «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь — «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит». Мое дело — находить общий язык. Привет, мое дело — это мое дело. Мое дело — стоять, как столб, у стола, курить, и хвалить себя, и энать, что действительно добился успеха.
Я размазня, я никому не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою физиономию и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет». Только Стаська знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.
Со мной дело плохо обстоит, уважаемые товарищи. Я влюблен. Чего там темнить — я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна.
Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.
«Купите фиалки, — пел женский голос, — вот фиалки лесные».
Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.
Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.
Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» — спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений. Все-таки что за странный тон у моих друзей по отношению ко мне?
Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому в зеркале.
— Катишься ведь по наклонной плоскости, — предупредил я его.
— Хе-хе, — ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.
— Люблю тебя, подлеца, — сказал я ему.
Он потупился.
В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла розовая Катя.
Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрыли весь правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.
— Ага, — сказала она, заметив в зеркале бутылку, — пьешь в одиночку? Плохой симптом.
Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.
Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.
— Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.
— Коньяк хороший? Можно попробовать?
— Это Стаськины гантели? Ого!
Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбнулась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.
А я смотрел на нее и думал:
«Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».
Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:
В стране далекой юга,
Там, где не свищет вьюга,
Жил-был когда-то
Джон Грэй богатый.
Джон был силач, повеса…
Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билля стиснутые зубы» и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда, а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, Боже мой, это… Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.
— Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку, — сказала она тревожно.
— А, абажур, — сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнуре и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо работать за столом, мы ее подвязываем к форточке.
— Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили, — посмелее сказала она.
— А, окна. — Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.
— Купили бы приемник, — пробормотала он, — всетаки надо жить по-челове…
Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и сташные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.
— Хорошо бы еще цветы, а? — пробормотал я. — А?! Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные…
— Бумажные — на похоронах, — прошептала она.
— Ну да, — сказал я. — Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.
Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.
Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.
— Нет, — отчаянно вырываясь, сказала она.
— Это неправильно, — шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею, — это не по правилам. Твой девиз — «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.
— Калчанов, ты подонок! — крикнула она, и я ее тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.
— Да-да, я подонок, — пробормотал я. — Я все понимаю. Как же, конечно…Прости…
Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо.
— Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…
— Не подонок, правильно, — сказал я, — сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…
— Ах, — прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.
Вдруг она отшатнулась и, упираясь руками мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:
— Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?
В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я увидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.
— Опять эта бородатая уродина куда-то смылась, — сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.
— Зажги свет, — тихо сказала Катя.
Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.
«Да, — подумал я, — Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»
— Что ты стоишь? — спокойно сказала она. — Вверни лампочку.
Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый и видавший виды.
— Катя, — сказал я, но она уже надевала парку.
Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.
— Что это? — воскликнула она. — Ой, как здорово!
— Катя, — сказал я. — Ну, хорошо… Ну, боже мой… Ну что же дальше?
Но она рассматривала мой проект.
— Какой дом! — воскликнула она. — Потрясающе!
Я ненавидел свой проект.
— Топ-топ-топ, — засмеялась она. — Это я иду по лестнице…
— Там будет лифт, — сказал я.
— Нет, это Корбюзье.
Я закурил и сел на кровать.
— Послушай, — сказал я. — Ну, хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.
— Перестань! — резко сказала она и подошла к двери. — Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!
— Для тебя у меня нет ума, — сказал я.
— Ты идешь к Сергею? — спросила она.
— Я иду к Сергею, — сказала она.
— Ну? — и она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.
— Считаю до трех, Колька, — по-дружески засмеялась она.
— Считай до нуля, — сказал я и встал.
«Ну хорошо, разыграем еще один вечер, — думал я. — Еще один фарс. Поиграем в „дочки-матери“, прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль — „да“!»
Мы вышли из дома. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.
На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.
— Привет, ребята, — сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету. — Как тебе нравится Фишер? Силен бродяга!
— Ты с вызовов, да? — спросил я его.
— Да, по вызовам ходил, — ответил он, глядя в сторону. — Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…
— Пошли к Сергею?
— Пошли.
Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы зашагали втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.
— Просто не представляю себе, что ты врач, — как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя. — Я бы к тебе не пошла лечиться.
— Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня, — как всегда отшучивался Стаська.
Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня за шею и прижалась щекой к моей бороде.
— Коленька, — прошептала она, — мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…
Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, что всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было можно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, так уж бывает, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если сможет…
— Мне никогда не было так тяжело, — прошептала она. — Я даже не думала, что так может быть.
Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».
— Катя! — крикнул Сергей. — Коля! Все наверх!
Она поспешно вытирала глаза.
— Пойдем, — сказал я. — Я тебя сейчас развеселю.
— Развеселишь, правда? — улыбнулась она.
— Ты слышишь Беллафонте? — спросил я. — Сейчас мы с ним вдвоем возьмемся за дело.
Мы побежали вверх по лестнице и ворвались в прекрасную квартиру заместителя главного инженера треста Сергея Юрьевича Орлова. Я сразу прошел в комнату и грохнул на стол свои бутылки. Я привык вести себя в этой квартире немного по-хамски: наследить, например, своими огромными ботинками, развалиться в кресле и вытянуть ноги, шумно сморкаться. Вот и сейчас я прошагал по навощенному, не типовому, а индивидуальному паркету, прибавил громкости в магнитофоне и стал выкаблучивать. С ботинок у меня слетали ошметки снега. Стасик не обращал на меня внимания. Он сидел в кресле возле журнального столика и просматривал прессу. Катя и Сергей что-то задержались в передней. Я заглянул туда. Они стояли очень близко друг к другу. Сергей держал в руках Катину парку.
— Ты плакала? — строго спросил он.
— Нет, — она покачала головой и увидела меня. — Отчего мне плакать?
Сергей обернулся и внимательно посмотрел на меня.
— Пошли, ребята, выпьем, — сказал я.
Они вошли в комнату. Сергей увидел коньяк и сказал:
— Опять «Чечено-ингушский»? Похоже на то, что Дальний Восток становится филиалом Чечено-Ингушетии.
— Не забывают нас братья из возрожденной республики, — сказал я.
Сергей принес рюмки и разлил коньяк, потом ушел и вернулся с тремя бутылками нарзана. Скромно поставил их на стол.
— Господи, нарзан! — воскликнула Катя. — Где ты только это все достаешь?
— Не забывают добрые люди, — усмехнулся Сергей.
— Да, у него и сигареты московские и самые дефицитные книжки. Устроил же себе человек уголок цивилизации!
Стаська выпил рюмку и сосредоточенно углубился в себя.
— Идет, — сказал он, — пошел по пищеводу.
Это он о коньяке.
— Ты смотрела «Мать Иоанну»? — спросил Катю Сергей.
— Два раза, — сказала Катя, — вчера и позавчера.
— А ты? — повернулся ко мне Сергей.
— Мы вместе с Катей смотрели, — сказал я.
— Вот как? — он опять внимательно посмотрел на меня. — Ну и что? Как Людмила Виницка?
— Потрясающе, — сказала Катя.
— Прошел в желудок, — меланхолически заметил Стасик.
— Вообще поляки работают без дураков…
— Да, кино у них сейчас…
— Я смотрел один фильм…
— Там есть такой момент…
— Всасывается, — сказал Стасик, — всасывается в стенки желудка.
— Помнишь колокола? Беззвучно…
— И женский плач…
— Масса находок…
— Неореализм трещит по швам…
— Но итальянцы…
— Если вспомнить «Сладкую жизнь»…
— А в крови-то, в крови, — ахнул Стаська, — господи, в крови-то у меня что творится!
Так мы сидели и занимались своими обычными разговорчиками. Мы всегда собирались у Сергея. Здесь както все располагало к таким разговорам, но в последнее время эти сборища стали напоминать какую-то обязательную гимнастику для языка, и в этой болтовне появилась какаято фальшь, так же как во всей обстановке, в модернистских гравюрах на стене. Все это, по-моему, уже чувствовали.