Сборник - Аксенов Василий Павлович 37 стр.


Так и Сизого не убавится, когда Таня узнает, какой он на самом деле заочник и борец. Каким был местным неквалифицированным пижоном, таким он и останется. «Чувак», «чувиха» — весь разговор.

Так, Таня встает и идет на нос, где Юра стоит. Юбка у нее полощется на ветру, коленки светятся, прямо хоть зажмурься, и волосы разлетаются. Улыбнулась мне. В общем-то она, должно быть, хорошая девчонка. Не просто фифа из Москвы, а с характером и с печалью. Пошел я за ней, и стали мы втроем стоять на носу. Стояли, помалкивали, а ветер по нас хлестал. Дружно это как-то было, очень хорошо, будто мы старые друзья с Таней и Юрой, будто детство вместе провели.

— Шли бы вниз, в каюту, — сказал я им потом. — Нам ходу пять часов. Поспите.

— А вы местный, Сережа? — спросила Таня.

— Нет, я с Балтики, — говорю, — осенью только завербовался в Березань на строительство.

— Что же вас сюда потянуло?

— Да так, — говорю, — надумали мы с одним дружком поехать, вот и поехали.

— А кем вы на Балтике были?

«Может прихвастнуть? — подумал я. — Убавится, что ли, меня? А ей интереснее будет». Но не решился.

— Механиком работал по дизелям, — сказал я.

— А в каком вы городе жили? — спросила она.

— В Пярну жил последний год.

— А-а, — протянула она и внимательно посмотрела на меня искоса.

И тут меня словно ожгло. Поплыли, полетели на меня воспоминания прошлого года, потому что повернулась она ко мне тем же ракурсом, что и на фотооткрытке. Я вспомнил, в каком виде ввалился тогда ко мне Валька Марвич и как мы с ним ушли на море и там сидели под ветром, хлюпали папиросками, а он мне фотооткрытку эту показывал и что-то неясное толковал о ней, об этой Тане, и о себе, и о какихто других людях, о людях вообще. А потом ночью мы лежали с Тамаркой и слушали, как он ворочается на раскладушке, молчали, не мешали ему переживать. А также вспомнил наши решительные прогулки в толпе курортников по вечерам, сто грамм с прицепом; хватит или добавим, давай добавим, давай куда- нибудь поедем, у меня специальность хорошая, флоту спасибо, жена твоя будет грустить, ну, погрустит и перестанет, я тебя что-то не пойму, тогда давай еще; а уже было закрыто и не пускали никуда. Да это точно она, Татьяна!

— А вы кто будете? — спросил я для проверки.

— Я в кино снимаюсь. Актриса, — говорит она.

— Идите вниз, Таня, — сказал я. — Отдохните.

— Ага, — сказала она и дернула Юру за рукав. — Пойдем.

Я за Таней пошел, а Юра Горяев с другого борта. Смотрю, Мухин мне подмигивает на Таню и большой палец показывает, а потом на Юру презрительно машет — это, мол, ерунда, не соперник, мол, тебе, Югов, а так, только место в пространстве занимает. Если бы знал Мухин, кого мы везем…

И вообще он это зря, Мухин. Я не из таких. Есть жена — и ладно, а крановщица Маша — это так, с кем не бывает.

Бывает со всяким. С Мухиным такое бывает чаще, чем со всяким. Мухин баб не жалеет, потому что от него в свое время невеста отказалась.

Он очень правильный мужик, Мухин, скажу я тебе! Он мне раз такое из своей жизни рассказывал, что не во всякой книжке прочтешь.

Служил наш Мухин во время войны на подводной лодке, и накрыл их «юнкерс» своими бомбами. Лодка лежит на грунте с распоротым пузом, всем в общем пришла хана, только Мухин и раненый торпедист в одном отсеке жить остались. Это где-то возле Клайпеды было в сорок первом. В общем представь себе, в кромешной темноте с раненым торпедистом. Дышать почти нечем, спички еле горят из-за недостатка кислорода. Часов через несколько Мухин взял буек, вылез через торпедный аппарат и выплыл на поверхность. А ночь уже была. Поставил Мухин буек над этим местом и поплыл куда-то вольным стилем, может, в Швецию, может, в Финляндию, а может, к своим. К своим попал. В пяти километрах на песчаной банке рота наша стояла из последних сил. Думаешь, товарища бросил Мухин? Ну, нет! Взяли они шлюпку и пошли в темном море буек искать. Еле нашли. Мухин стал нырять — не пехотинцам же нырять? А буек-то, оказывается, отнесло, раз пять Мухин нырял, пока лодку нашел. Влез туда, на старое место; в гроб, можно сказать, снова влез и вытащил торпе

Все же торпедист умер, а Мухин в плен попал на той банке. Потом в концлагере сидел в Норвегии. Убежал оттуда, с партизанами гулял. А после войны в нашем проверочном лагере сидел. Культ личности был, понял? Выпустить-то выпустили Мухина из лагеря, но только определили в спецконтингент.

Когда Сталин помер, проверять стали, что к чему, почему столько народу в лагеря запихали бериевские элементы. Реабилитировали Мухина и даже орден ему дали, в газетах о нем стали писать. Сам вырезки видел. Мухин тебе не Сизый, трепать не будет. Спокойный он мужик и деловой, только вот бабам простить не может. А зря, женщина женщине рознь.

Итак, пришли мы к Березани спокойно и вовремя, ошвартовались. Спустился я в каюту и разбудил наших пассажиров. Проводил их до Дома приезжих. Поднес Тане чемодан.

— До завтра, — сказал я им. — Завтра загляну к вам с утра.

После этого отправился домой. Иду по шоссе, от «МАЗов», как заяц, отпрыгиваю. Купил в автолавке булку черного хлеба, консервы «Бобы со свининой» и мармелад к чаю. На двоих будет в самый раз поужинать. Иду и все думаю о Вальке и о Тане. Нехорошо у них получается, непорядок.

Вижу, догоняет меня он сам, Валька Марвич, на своем колесном тракторе. Восседает на нем, как падишах. Сел я с ним рядом. Поехали. Все быстрее, чем пешком. Позади у Вальки ковш болтается полукубовый, а впереди бульдозерная лопата на весу. Знаешь эти хитрые тракторы «Беларусь»? Тут тебе и экскаватор, тут тебе и бульдозер, и тяговая сила опять же.

— Устал, — говорит Марвич. — А ты?

— А мне-то что? — ответил я. — Прогулку совершил по реке на легком катере, вот и все. Пассажиров привезли.

— А я устал, — говорит Марвич. — Устал, как лошадь. Как скот последний.

— Слушай, Валя, — сказал я ему, — ты не особенно переживай, но похоже на то, что жена твоя сюда прибыла с нашим катером.

Он только кашлянул и поехал дальше молча. Я смотрю: он потом весь покрылся, мелкими каплями.

— Шуточки такого рода, — говорит он через минуту, — раньше не свойственны были тебе, Сергей.

И газу, газу дает, балда.

— Я не шучу, — сказал я. — Таня, киноартистка, и на карточку похожа. С парнем одним она сюда приехала, с Юрой Горяевым. Только не жена она ему, это видно, и даже не крутят они любовь — это факт. Это твоя жена, друг.

4

— Что же, ты думаешь, ради меня она сюда приехала? — спрашивает Марвич.

— Зачем ради тебя? — успокоил я его. — Приехала она сюда ради меня или, может, ради нашего матроса Сизого, но уж не ради тебя, конечно.

— Боже мой, сколько иронии! — засмеялся Валька.

Мы лежали на койках в нашем вагончике и ждали, когда нагреются бобы. Керосинка стояла на полу возле двери, светились желтым огнем ее щелки и слюдяное окошечко. В вагончике было темно, только керосинка светилась, да в углу мокрый мой тельник висел на веревке, подвешенный за рукава. Как будто матрос высокого роста стоял в углу с поднятыми руками. Лампочку мы не зажигали, почему-то не хотелось. Лежали себе на койках, тихо разговаривали. Валька курил, а я мармелад убирал одну штучку за другой.

Вагончик этот мы захватили еще осенью, как говорил Марвич, «явочным порядком». Поселились в нем — и все. Сами утеплили его и перезимовали за милую душу. Тамарка, жена моя, прислала нам занавесочки вышитые, скатерку, клеенку, прочие там фигли-мигли, а Валька к Новому году купил здоровый приемник «Рига». В общем комфортабельная получилась халупа. Ребята из общежития нам завидовали. Экспресс «Ни с места» — так мы свою хату называли. Обещают нам к лету койки в каменном доме выделить, так просто жалко будет уходить, хоть там и гальюн будет теплый, и душевая, и сушилка.

Валька включил приемник, нашел Москву.

— Передаем концерт легкой инструментальной музыки, — сказала дикторша.

Музыка действительно была легкая, ничего себе музычка. Индикатор глазел на нас с Валькой, будто удивлялся: то расширялся, то суживался. Бобы начали бурлить.

— А не веришь, сходи к Дому приезжих, — сказал я.

Валька встал и надел свою кожаную куртку, кепку нахлобучил и в зеркало посмотрелся.

— Поешь сперва, — сказал я. — Готово уже.

Но он молча выскочил из вагончика. Я посмотрел в окошко. Он прыгнул через кювет и запрыгал по шоссе через лужи, потом опять через кювет и побежал, замелькала его черная тень, скрылась за ближним бараком.

Мы с Валькой случайно подружились еще в Эстонии, в каком-то буфете скинулись на «маленькую». Бывает же так, а! Скоро год уже, как мы с ним вовсе не расстаемся: он мне стал как самый лучший кореш, как будто мы с ним съели пуд соли вместе, как будто плавали на одном суденышке и на дне вместе отсиживались в темном отсеке под глубинными бомбами; стали мы с ним как братья, хоть у нас и разница в образовании.

Валя такой человек — скажешь ему: «Давай сходим туда-то», а он говорит: «Давай сходим». Скажешь ему: «Давай выпьем, а?», а он: «А почему же нет? Конечно, выпьем». — «А может, не стоит?» — «Да, пожалуй, не стоит», — говорит он. Вот какой человек.

Но, конечно, и он не без заскоков: пишет рассказы. Надо сказать, рассказы его мне сильно нравятся. Там такие у него люди, будто очень знакомые.

Вот такое ощущение, знаешь: скажем, в поезде ты или в самолете поболтал с каким-нибудь мужиком, а потом судьба развела вас на разные меридианы; тебе, конечно, досадно — где теперь этот мужик, может, его и не было совсем; и вдруг в Валькином рассказе встречаешь его снова; вот так встреча!

— Ой, не идет! Не умею! Муть! — вопит иногда Валька и сует бумагу в печку.

— Балда, — говорю ему я. — Психованный тип. Лев Толстой, знаешь, как мучился? А бумагу не жег.

— А Гоголь жег, — говорит он.

— Ну и зря, — говорю я.

Очень Тамаре моей Валька понравился и дочке тоже. А у самого у него семейная жизнь не ладится, по швам расползлась. Не знаю уж, кто из них прав, кто виноват. Таня ли, он ли, а только понял я из Валькиных рассказов, что мучают они друг друга без веских причин.

Я снял кастрюлю, керосинку задул, навалил себе полную тарелку бобов и стал ужинать под легкую инструментальную музыку.

Не знаю, что мне делать с крановщицей Машей? Как получилось у нас с ней это самое, неделю мучился потом и бегал от нее, все Тамару вспоминал. Не хватает моей души на двух баб. А Валька говорит, что он в этих делах не советчик. А ведь мог бы подбросить какие- нибудь цэ у. Писатель все же. Молчит, предоставляет самому себе.

А Маша мне стихи прислала: «Если облако ты белое, тогда я полевой цветок, все для тебя я сделаю, когда придет любви моей срок».

Тамара мне, значит, носки вязаные и шарф, а Маша — стихи. Дела!

— Облако белое, — смеется Марвич. — Облако в клешах.

Это он шутит, острит без злобы.

По крыльцу нашему застучали шаги, и послышалось шарканье — кто-то глину с ног соскребывал. Я зажег свет. Вошли Марвич и Мухин. В руках у них были бутылки. Значит, Валька не к Дому приезжих, а в автолавку бегал, вот оно что.

— Давно с тобой не виделись, — сказал мне Мухин. — Заскучал за тобой, Сергей Иванович.

— Садитесь, штурман, — сказал ему Валька и поставил бутылки на стол: ноль-пять «Зубровки», ноль-пять алычовой и бутылку шампанского.

— Можно отправление давать? — спросил я.

— Давай, — сказал Валька и разлил поначалу «Зубровки».

— Внимание! — крикнул я. — До отхода голубого экспресса «Ни с места» осталось пять минут. Пассажиров просим занять свои места, а провожающих выйти из вагонов. Сенькью!

— Провожающих нету, — заметил Марвич, и мы выпили.

— Тут вдову мне одну сватают, — сказал Мухин. — Как вы думаете, ребята, может, стоит мне остепениться на сорок пятом году героической жизни?

— Что за вдова, Петрович? — спросил Валька.

— Одного боюсь, — весовщицей она работает. Вдруг проворуется? Мне тогда позор.

— А ты ее сними, Петрович, с весов и пусти на производство, — посоветовал я.

— Идея, — сказал Мухин и разлил остатки «Зубровки».

На дворе пошел дождь. По окошкам нашим снаружи потекли струйки.

— Вот моя Тамарка медсестрой работает. В госпитале, — сказал я. — Там украсть нечего.

Мне стало печально, когда я вспомнил о Тамарке.

Струйки дождя на окнах напомнили мне балтийские наши дожди и все города, по которым мы кочевали с Тамаркой: Калининград, Лиепая, Пярну… Как мы сидим с ней, бывало, обнявшись на кровати и поем: «Мы с тобой два берега у одной реки», а за окном дождь, Тамарка ногой коляску качает, а дочка только носиком посвистывает. Горе ей со мной, жене моей: все меня носит по разным местам, и дружки у меня все шальные какие-то попадаются, можно сказать, энтузиасты дальних дорог.

Валя пустил в ход алычовую. Она была сладкая и напомнила мне утренний торт. Но все же она ударяла — как-никак двадцать пять градусов.

— А у меня жена артистка, Петрович, — сказал Валя.

— А-а, — улыбнулся Мухин, — с их сестрой тяжело. Фокусы разные…

— Ну да, — сказал Валя, — комплексы там всякие…

— Знаешь, — сказал я ему, — если уж она в Березань приехала, значит без всяких финтов. Такое мое мнение.

— Да, может быть, это и не она? Может, тебе померещилось, Серега?

— Что же ты не сходил в Дом приезжих?

— Боюсь, — тихо сказал Валька, кореш мой.

Мы стали обсуждать все его дела, но, конечно, путного ничего сказать не могли. Мухин, должно быть, представлял на месте Тани свою вдову, а я то ли Тамарку, то ли крановщицу Машу с ее стихами. А ведь такая девка, как Таня, стихов своему дружку не напишет. Потом мы допили алычовую и замолчали, размечтались каждый о своем. Мухин журнал листал, Валька крутил приемник, а я в потолок смотрел.

— Я хочу простоты, — вдруг с жаром сказал Валька. — Простых, естественных человеческих чувств и ясности. Хочу стоять за своих друзей и любить свою жену, своих детей, жалеть людей, делать для них что-то хорошее, никому не делать зла. И хватит с меня драк. Все эти разговоры о сложности, жизнь вразброд — удобная питательная среда для подонков всех мастей. Я хочу чувствовать каждого встречного, чувствовать жизнь до последней нитки, до каждого перышка в небе. Ведь бывают такие моменты, когда ты чувствуешь жизнь сполна, всю — без края… без укоров совести, без разлада… весело и юно… и мудро. Она в тебе, и ты в ней… Ты понимаешь меня, Серега?

— Угу, — сказал я.

— У тебя были такие моменты?

— Были, — сказал я. — Помню, на Якорной площади в День флота мы перетянули канат у подводников. А день был ясный очень, и мы вместе пошли на эсминец. На пирсе народу сбилось видимо-невидимо: офицеры, рядовые — все смешались и смеялись все, что вставили фитиль подводникам…

Я вспомнил Якорную площадь, бронзового адмирала Макарова в синем небе, команду подводников в брезентовых робах — крепенькие такие паренечки, что твои кнехты, — и как мы тянули канат шаг за шагом, а потом пирс, вымпелы, шеи у ребят здоровые, как столбы, и загорелые, и наш эсминец, зачехленный, серый, орудия, локаторы, минные аппараты — могучая глыба, наш дом.

— Да-да, я понимаю тебя, — печально как-то сказал Валька. — Но видишь ли… Вот я, и ты, и Мухин, все нормальные люди постоянно мучают себя. Я все время пополняю счет к самому себе, и последнее в нем — странный парень, переросток, то ли пройдоха, то ли беспомощный щенок. Куда он делся? Это мучает меня. Ну, ладно, это к слову, но если уж так говорить, одно веселенькое чириканье не приведет в ту полную, чистую жизнь…

— Туманно выражаетесь, товарищ, — сказал Мухин.

— Да-да, — огорчился Марвич, — в том-то и дело, корявый язык…

— Боцмана я недавно встретил демобилизованного, — вспомнил я. — Стоит наш эсминец на консервации теперь, на приколе. Моральный износ, говорят, понял?

— В такую жизнь ведут тесные ворота, — сказал Марвич, — и узкий путь. Надо идти с чистыми руками и с чистыми глазами. Нельзя наваливаться и давить других. Там не сладкими пирогами кормят. Там всем должно быть место. Верно я говорю, Петрович?

— Верно! — махнул рукой Мухин. — Открывай шампанское!

Мы выпили шампанского, и вот тут-то нас немного разобрало. Спели втроем несколько песен, и вдруг Валька захотел идти в Дом приезжих.

— Поздно, Валька, — сказал я. — Завтра сходишь.

— Нет, я сейчас пойду, — уперся он, — а вы как хотите.

Мы вышли все трое из вагончика и заплюхали по лужам. Вдали шумела стройка, работала ночная смена. Ползали огоньки бульдозеров, иной раз вспыхивала автогенная сварка, и тогда освещались формы главного корпуса.

— Я ее люблю, — бормотал Марвич, — жить без нее не могу. Как я жил без нее столько месяцев?

Я помню улицу, — говорил он. — Знаешь, в том городе есть улица: четыре башни и крепостная стена, а с другой стороны пустые амбары… там и началась вся наша путаница с Таней. Знаешь, для меня эта улица как юность. Когда я был мальчишкой, мне все время мерещилось что-то подобное и… Но ты, Сергей, должно быть, не понимаешь…

— Почему же нет? — сказал я. — Мне тоже мерещилась всякая мура.

— А потом я стал стыдиться этой улицы. Как говорится, перерос. Напрасно стыжусь, а?

— Эх вы, молодые вы еще! — крикнул вдруг Мухин, сплюнул и остановился.

— Ты чего, Петрович?

— Ничего, — в сердцах сказал он. — Ты детей видел в немецком концлагере? Ты видел, как такие вот маленькие старички в ловитки еще играть пытаются? А горло тебе никому не хотелось перегрызть? Лично, собственными клыками? Пока! Завтра к двенадцати явись на судно.

Он пошел от нас в сторону, раскорякой взобрался на отвал глины и исчез.

А мы, конечно, в Дом приезжих не пошли. Только издали посмотрели на огоньки и отправились спать. Конечно, не спали, а болтали полночи. Разговаривали. Мы поняли Мухина.

Назад Дальше