Ледяной ветер азарта - Виктор Пронин 37 стр.


Панюшкин хотел выйти из-за стола, но его остановил Мезенов:

– Подождите, Николай Петрович. Разговор продолжается. Вы несколько поторопились со своей обидой. Званцев отказался от предложенной ему должности.

– Как – отказался? – не понял Панюшкин.

– Категорически, – усмехнулся Мезенов.

– Володя, – Панюшкин повернулся к Званцеву. – Что же ты молчал?

– Вы не дали сказать мне ни слова. Вы так торопились высказать свое разочарование во мне...

– Перестань! – Панюшкин грохнул пальцами об стол. – Будем здесь еще выяснять, кто кого больше обидел! Почему ты отказался от должности начальника?

– Вы считаете, что я не должен был этого делать? – удивился Званцев.

– Да. Я считаю, что ты не должен был этого делать. Такие предложения в жизни бывают нечасто. И пренебрегать ими нельзя. Может не быть следующих. Это неграмотно. Это бездарно. Надо принимать подобные предложения с благодарностью и заверять, что приложишь все силы... И так далее. Я не говорю – должность, карьера, зарплата... Я говорю – становление.

– Тогда я вас не понимаю, – Званцев озадаченно посмотрел на Мезенова, на Чернухо, как бы спрашивая – понимают ли они?

– Господи, что тут странного! Мне показалось, что ты вел игру за моей спиной. Только и того. Это было бы ужасно. Я не знаю ничего более подлого. Так почему ты отказался?

– Я подумал, что так будет лучше. Я объяснил Олегу Ильичу, и он со мной согласился.

– В таком случае тебе нетрудно будет объяснить все еще раз, – быстро сказал Панюшкин.

– Хорошо, постараюсь. Я считаю, что главное здесь, на Проливе, отнюдь не работа Комиссии и не ее выводы. Главное здесь – трубопровод. Завершение строительства. Какую бы должность я здесь ни занимал, какие бы выводы ни повезла уважаемая Комиссия в своем портфеле, заканчивать строительство вам. И это будет правильно по многим показателям. Экономическим, производственным, моральным.

– Моральным? – удивился Тюляфтин.

– Да. Я думаю, потому еще у нас получился этот ужин, что все мы поступили порядочно. Комиссия приняла жесткое решение, но никто не упрекнет ее в недоброжелательстве, предвзятости. Николай Петрович тоже поступал правильно, отстаивая себя и свое право закончить работу, которую начал. Считаю, что и я поступил правильно, отказавшись от столь лестного предложения. Помимо производственной целесообразности, плановых показателей, экономических результатов есть еще кое-что, не менее важное... Как бы это сказать... Каждый человек только тогда сможет работать хорошо, если он будет уверен – в любом случае с ним поступят порядочно, более того – великодушно. Возраст ли подошел, промашку допустил, сорвался на чем-то... Суд может быть самым жестким, но в нем все равно должно присутствовать великодушие, – Званцев говорил медленно, размеренно, даже с какой-то отстраненностью. И смотрел он не на людей, сидящих с ним за столом, а прямо перед собой, в розовато-зеленый, выцветший лист карты страны, прикнопленной к стене. – Когда утром люди выйдут на Пролив, они тоже должны быть уверены – с ними поступят великодушно, что бы ни произошло. Только тогда они смогут относиться к работе самоотверженно, заинтересованно, сознательно. Если бы я принял ваше предложение, Олег Ильич, у них не было бы такой уверенности. Во всяком случае, ее было бы меньше. Нужна не надежда на справедливое к тебе отношение – нужна железная уверенность. А великодушие входит в понятие справедливости. Нельзя быть справедливым, не проявив великодушия.

– Послушай, Николаша! Кто это говорит – ты или он?! – восхищенно воскликнул Чернухо. – Голос вроде не твой, помоложе голос, но все остальное...

– Надо же, – пробормотал Панюшкин, не слыша Чернухо. – А я уж побоялся, что ты пожалел меня, думаю, раз уж до этого дело дошло, то плохи твои дела, Коля.

– Нет, – невозмутимо сказал Званцев. – Вас еще рано жалеть. Перебьетесь. И потом... я не уверен, что пожалел бы вас, если бы все сводилось к этому. Если бы вы позволяли себя жалеть, то я бы не пожалел вас. Больше того, постарался бы поступить как можно жестче. Разумеется, для пользы дела.

– Вот это уже слова Званцева, – удовлетворенно сказал Чернухо. – Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец – почему же ты все-таки отказался?

Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими, с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.

– Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. – Заметив, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить: – Нет, не по отношению к Николаю Петровичу. Я имею в виду предательство в более широком смысле слова, – Званцев посмотрел на Тюляфтина. – Есть много показателей, по которым оцениваешь самого себя, свои поступки, людей, их отношение к тебе. Так вот, приняв предложение высокой и уважаемой Комиссии, мне пришлось бы многое в себе пересмотреть. Считайте, что я просто поленился это сделать. Это так хлопотно... И потом... слишком много поправок пришлось бы вводить в систему собственных ценностей, в отношения со многими людьми... К этому я не готов. Лень.

– За лодырей! – крикнул Чернухо. – Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?

– А вы знаете, – церемонно поднялся со своего места Опульский. – Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил – не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне выпить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.

– Качать Опульского! – взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.


Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.

Панюшкин. Из невысказанного

* * *

Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью – вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности – ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше было бы сказать – своего злорадства, чтобы тот, невидимый, спокойный и безжалостный, который наблюдает за ним и имеет над ним непонятную и безграничную власть, не заметил этого.

А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал – будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.

А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал – будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.

Он пошел дальше и вдруг почти с ужасом увидел, что след собаки стал непомерно большим – с хорошую столовую тарелку. А дальше следы пошли еще крупнее, их уже приходилось обходить – наполненные водой, они напоминали целые ямы, и черная вода в них была зловеще спокойна. А потом, остановившись на берегу озера, Панюшкин заметил, что линия берега точно повторяет контур собачьей лапы, а вода в озере, такая же черная, спокойная, быстро и неумолимо поднимается все выше, подбираясь к его ногам. Он бросился бежать, но поскользнулся, упал, снова поднялся.

Панюшкин проснулся, так и не увидев собаки. Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.

Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.

«Ужо сыграли, много довольны!» – не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная, смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся – Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.

Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить – что-то произошло. И по привычке начал мысленно перебирать все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии? Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной в конце концов? – уже раздраженно подумал он. – Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».

И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать – что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала. Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? – мелькнула мысль. – Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее – протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то ему самому непонятных суеверий: Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.

Быстро накинув куртку и обмотав несколько раз вокруг шеи неопределенного цвета шарф, напялив шапку, он протянул руку, чтобы взять рукавицы, но их на месте не оказалось. Видно, куда-то сунули в вечерней суматохе. Осторожно вышел в сени, постоял с минуту, прислушиваясь, толкнув дверь, шагнул на крыльцо. По скрипу двери понял – мороз под тридцать градусов. Петли, деревянные планки, даже доски двери визжали, окаменев от мороза.

И подумалось – в Москве вечер, бегут ручьи, у метро цветы продают. А тут – ночь. Тишина. Только яростный скрип снега под валенками, только звук собственного дыхания и где-то в глубине упругие удары сердца. «Ну, дает старик! – подумал Панюшкин. – Ну, совсем ошалел! Что это со мной? Куда я? Зачем? Может, заболел? Вроде нет... Может, горем убит? Какое к черту горе! Тут самому кого-нибудь порешить хочется. А что? Другим можно, а мне нельзя?!»

Смахнув выступившие от мороза слезы, Панюшкин прибавил шагу.

– И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! – прохрипел он с наслаждением, будто само сочетание этих двух слов доставляло ему радость, будоражило его и придавало силы. – И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! – повторил он как припев. – Пираты затаили вдруг дыханье. Все до одного. Он молча защищался у перил. Молча, поняли?! Молча. А они, вся эта шваль одноглазая, татуированная, пьяная, они все знали его как неплохого мастера по делу фехтованья. А в воздухе сверкали два ножа...

В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, – подумал Панюшкин. – А собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник, чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через столько лет все началось опять...»

Поселок строителей остался позади – Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майны, он шел дальше.


А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля? Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы? Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление – довести дело до конца. Все правильно, все справедливо. Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...

Нет, все правильно. Старики должны уступать место. Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики... Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.

Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы ни стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты ни находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей, от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края – не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»

Назад Дальше