Пришли слезы.
Обсели вокруг нее женщины. Вздыхают, глядят на нее. Стала ближе она. Стала проще, роднее. Можно приласкать, успокоить, говорить нелепые слова, вместе плакать можно.
После первых слез пришли слова.
Не отрываясь от темной стены (не там ли утешенье найти можно, как на чьей–то груди?), сквозь слезы прерывисто вздохнула вдова Валентина Яковлевна, лицо скривила болезненно.
— О, господи! Что же это они со мною сделали?.. За что это мне?..
И так как участливо (глотая слезы и вздыхая) слушали кругом и было много мыслей, — она, не дожидаясь ответа (кто же ей ответит?), громче, настойчивей говорила.
— За что?.. Ведь что же они сделали?.. Миша всю душу за их дело положил!.. Миша героем был… Они при жизни в рот ему глядели!.. О, господи!.. Они без него там, на фронте, шагу ступить не могли… А теперь… выбросили, как… падаль. Боже мой, боже мой!.. Как падаль. Кто же они?.. Разве им эти деньги дороже были Миши, героя?.. Боже мой, боже мой!..
Она выкрикивала слова и раскачивалась, стукаясь головою о стену. Она глядела на окружающих женщин, ловила их взгляды. Она спрашивала. Ей не отвечали.
— Они у меня душу испоганили… ведь они за веру шли, за порядок!.. Как Миша мой!.. Я так верила… А они кощунствовали… Я тогда в церкви, на панихиде, такую благодать почувствовала… Мне стало легче после молитвы… Я была им благодарна… А они… Какая же у 'них вера? Во что же они верят? Где у них душа?.. Душа где?..
Она передохнула. Всхлипнула. Завязанными руками (как дети кулачком) утерла глаза. Сжалась.
Женщины глядели на нее сумрачно, заплаканно. Королева Безле тихо, про себя плакала.
Из–за стола (там она молчаливо стояла и слушала внимательно и впитывала все в себя) вышла Желтогорячая.
— Сволочи они… Сволочи! — выкрикнула она. — Разбойники с большой дороги!.. Какая у них вера? Нет у них никакой веры!.. Всех обманывали, всех! Ни в бога, ни в черта они не верят!..
Выкрикнула — задохнулась. И, словно сменяя ее, Каралева Безле.
— Все опоганили они… Голубушка! Все опоганили… Над всем издевались!.. Какое дело большое делать шли, а бардак с собой тащили!.. Нас понабрали, с нами все грязью затаптывали… Губители они!.. Никого они не любят, никого!..
Побелела Королева Безле. Вовсе и кротости в ней нет. В маленьких, покорных глазах — злоба звериная.
Перебивая Королеву Безле, заговорили, закричали другие. Вот та, в розовом кимоно, черненькая, с челкой, еще и еще. Прорвалось что–то, хлынуло.
— Нас, как собак, кинули!..
— Как сучонок!.. Как собак!.. Будто не люди мы!
— Манили сладкой жизнью!
— Меня чистенькой, как стеклышко, в Омске взяли!.. Невинная я была!..
— Меня от мужа!.. Муж у меня хороший… Муж хороший у меня был!..
— Заразили меня!.. Девочки, не признавалась я!.. Сифилисом наградили гады! Господи — господи!..
— Сволочи они, сволочи!..
— Теперь на муки оставили!.. Теперь что же с нами сделают? Что же, скажите, сделают с нами?..
— Боже мой, боже мой!.. Куда нас теперь? Куда?!
Как одержимые — не слушая одна другую, не слыша ничего, выкрикивали они, плакали, блестели глазами. Растрепанные, с не выспавшимися лицами, с темными кругами под глазами, обезображенные — метались они, заражая друг друга смятеньем своим, захлебываясь им, найдя в нем какую–то сладкую горечь, какую–то пьянящую боль.
Перебивали одна другую, выкладывали свое самое наболевшее, самое срамное и стыдное, самое больное. И забыли, опалившись своим, выношенным, — забыли про вдову Валентину Яковлевну с ее обидой. И она, высушив слезы свои, ошеломленно, испуганно и гадливо (вспомнилось сразу — кто они, кто эти женщины) глядела на них, снова совсем чужая, совсем далекая, как будто не из одной чаши плеснулась на нее и на них бабья, женская горячая скорбь…
20. Трофеи.
— Так что, товарищи, доставить в город, значит, без всякой неустойки!.. Чтоб никакого изгальства и притом без блуда!..
Нос луковкой, глаза сонные, спокойные, и все лицо пучками щетины рыжей заросло. А в голосе–упорство, тяжесть, власть:
— По приказу товарища командира! Отправляйсь!..
Сани, кошевки. Вытянулись вдоль улицы. А в санях женщины. Укутались, застыли, молчат. Вместе с женщинами — конвоиры с винтовками. Они ухмыляются, прячут веселую насмешку, поглядывают на женщин, оглядываются на отстающих, подмигивают им.
Возле саней толпятся бойцы. Они ловят озорные подмигиванья, они не сдерживаются, хохочут, пошучивают:
— Ну и груз!..
— Вот это кладь!.. Мягонькая!.. Глядите, ребята, не проквасьте баб–то.
— Кабы не скисли!.. Вы их перетряхивайте почаще! Почаще!
— Хо–хо! Вот энту, колоду–то толстую, ее пуще трясите!.. Хо–хо!..
Тот, с луковкой, обросший щетиной, оборачивается к изгальщикам:
— Вы пошто глотку дерете? Это вам не тиатор, не представленья! Заткнитесь–ка!..
Не унимается хохот. Где уймешь шутников!
Возницы кричат на лошадей, дергают вожжи, чмокают. Тронулся обоз.
Под улюлюканье, под свист, под хохот уезжают женщины. Те, что шли еще недавно в другом обозе, тогда озорно–веселые, сытые, с надеждами, с планами: Харбин, шантаны, иностранцы!..
Уползает обоз. Скрипит, поскрипывает, потрескивает по длинной, по кривой, изгаженной, шумной многолюдной улице. Скрывается за настежь раскрытой поскотиной. Сползает на дорогу. Туда — где город.
Еще шутят оставшиеся, еще мнут баб. Срамно, гадливо насмехаясь над ними (и вспыхивает самцовое, мужичье в глазах), а потом расходятся. К настоящему, к трудовому, к боевому возвращаются. Куда–то отбивает Коврижкин, командир, добровольцев. — Что–то замыслил хитрый и знающий…
Второй это обоз — тот, который весело провожала коврижкинская стая — второй этот обоз, который — с бабами.
Раньше был отправлен иной. Раньше под сильным конвоем вывели из избы–тюрьмы пленных офицеров. И молчали бойцы, также любопытно, жадно сгрудившись вокруг стражи… Молчали — и, метко запоминая, разглядывали.
Выходили, не глядя по сторонам, шаря взглядами где–то вниз, под ногами, бледные, оплывшие, желтые. Выходили, утратив бодрую осанку, молодцеватость, шик. Выходили офицеры — переставшие быть офицерами: просто озабоченные большою (ах, какой необхватно–большою!) заботой, усталые, грязные, плохо поевшие люди. Рассаживались по саням. Втискивались меж конвоирами, жались, сжимались. Не видели, но чувствовали (как не почувствовать! — острые, колющие!) тяжелые упорные взгляды молчащих и значительных в молчании бойцов коврижкинских.
Скрипели, попискивали, потрескивали сани, уползал обоз. Туда — где город…
И когда он уполз, скрываясь в зыблющейся тесноте улицы, люди стряхнули с себя цепкое молчание, задвигались, заворчали:
— Крышка, брат, имям!..
— Выведут в расход беленьких!..
— Накрутят, застукают!..
— Ишь, какие тихонькие, да скромненькие!.. Чисто девицы красные!..
— Попили кровушку, попили!
— Теперь — крышка! Амба!..
И было крепкое, мужицкое, хозяйственное удовлетворение: амба! конец теперь этим!.. Оно вилось, яснело в хищных улыбках (невеселых, колючих), оно двигало, раскачивало, спаивало, связывало толпу стадовым, глухим, умирающим гулом…
21. Путь обратный.
Гулом глухим (зверь таежный ворчит так, издали поглядывая на добычу), гулом стадовым встречали по деревням эти два обоза. Вылезали мужики из изб, высыпали остроголосые ребятишки, облепляли сани, назойливо лезли, глядели, разглядывали. И конвоиры незлобно грозили винтовками, отпихивали любопытных прикладами, покрикивали:
— Не лазьте!.. Слышь, не лазьте, земляки!..
Лезли, грудились мужики, бабы, озорничали ребятишки — разглядывали тех, кто еще недавно, но не так, ехали в иной путь. Разглядывали — и не узнавали.
— Которы это, мужики? Неужто те самые, оногдысь которы с отрядом белым перли?
— Видно, те… Будто те, ребята!
— Ишь ополоснуло их как! Фасон–то уж не тот!
— Куда жа их теперь? — любопытствовали бабы.
— Куда-а?! — хмыкали, вскидывались вокруг. — Известно, куда — кончать! Расстреливать их будут в городу!
— Сначала засудят, а уж потом к стенке!..
Толковали, рядили, провожали этими толками пленных. Не стесняясь их, словно уж не живые были они, а вещи, далекие. И молча озирались офицеры, хмуро переглядывались, кутались в одежду — от холода укрывались, от слов, от взглядов.
Но шумнее стало, озорнее в деревнях, когда проходил через них второй обоз: бабий.
У баб деревенских поблескивали глаза, они скалили зубы — зло и глумливо смеясь.
— Ага! Схапали шкурех!..
— Заполонили офицерских полюбовниц!..
— Вот дадут вам в городу! Задерут подолы, да всыпят горячих!..
— Спустят с вас, курвы, мясо белое!..
— Разъе–елись!.. Раздобре–ели!..
— Дадут вам ходу! Изукрасят вас, красоточки!.. Изукрасят!
— Дадут вам ходу! Изукрасят вас, красоточки!.. Изукрасят!
— Ишь, лопать–то какая хорошая! Наблудили, наворовали!.. Га–адины!..
Бабы напирали на обоз, плевали, выставляли кукиши, подплясывали злорадно. Они помнили недавние ночи, когда в жарких избах эти самые женщины ладили из себя барынь, командовали, приказывали, пьяно задирали их. Они помнили это.
Но вот кто–то из них разглядел вдову, Валентину Яковлевну. Кто–то ближе протиснулся к саням, на которых она сидела. Крикнул:
— Гляди–ка, бабоньки, а офицерша–то, которая с упокойником тащилась, здеся жа! Ай похоронила супруга–то?..
Вдова Валентина Яковлевна (окаменела она, застыла) взглянула на баб, отвернулась.
— Отстаньте от женьчины!.. — вяло сказал конвоир. — Ейное дело вдовье… Отстаньте!
— Вдовье!.. Знамо — вдовье дело не сладкое!..
— Похуже, чем у шлюх этих!.. Тьфу, будь вы троюпрокляты!..
Так из деревни в деревню.
И также в Максимовщине.
Въехали в село, Королева Безле (на одни сани примостилась она со вдовою) тронула Валентину Яковлевну за рукав:
— Эта самая Максимовщина и есть…
Та жадно взглянула кругом и к конвоиру:
— Мне бы здесь разузнать надо!..
— Чего?.. — поглядел тот на нее.
— Мужа моего… тело тут где–то… Я хотела бы узнать…
— Спрашивайся у старшого. Он распоряжатся!
Королева Безле привстала на санях и звонко:
— Товарищ старший!.. А, товарищ комиссар!..
По саням, по кошевкам перекликнули. Дошло до старшего. Пришел:
— Какая надобность?..
Вдова Валентина Яковлевна сказала. Старший подумал, голову даже криво поднял. Подумал и сказал:
— Упокойника разискивать? Видал ты! На этот смысл распоряжения у меня никакого не имеетца… 0 бъявишься в городе… Там тебе всякую справку дадут!..
Был упорен старший, непреклонен. Так вдова ничего и не добилась. Только, когда после раздыха трогался обоз в дальний путь — старушонка какая–то, вместе с бабами вертевшаяся возле саней, вместе с бабами над женщинами галившаяся, поглядела, присмотрелась к вдове и, позабыв о насмешках, о злобе, вдруг участливо спросила:
— Это у тебя, сударка, муж–то в гробу покоился? У тебя? И не получая ответа, но не смущаясь этим, она свое:
— У тебя, значит… Я к тому: утресь офицеров тут провозили, полоненных. Ну, значит, ребята военные–то сказывали, что вытряхнули твоего мужа–то упокойника из гробу. «В вашей, — говорят ребята–то эти, — в вашей Максимовщине полковника вытряхнули, а вместо его — деньги…».
Бабы кругом молчали. Слушали старуху, хоть и знали все это сами. Все слышали утром.
Бабы слушали и глядели на вдову, на старуху.
— Агромадные деньги, сказывали!.. Да! А у покойника–то твоего, женчьина, офицеры–то на кладбищу нашу сволокли, да еле–еле снежком прикрыли, присыпали… Так он там и лежал бы. Да мужики тогды же заприметили тело неизвестное, неладно, ведь, собаки грызть начали упокойника… Нехорошо. Ну, зарыли глыбше… Глыбше. А теперь и оказалось, что твой это… Сказываю, зарыли… Ты будь без сумленья!.. Теперь не растащут!..
— Нет, теперь не тронут! — подхватили бабы.
Вдова Валентина Яковлевна вцепилась в отвод саней, крепится: ах, не расплакаться бы!
Старший подумал, поглядел:
— Ну, нечего рассусоливать! Трогайте, ребята! Ладно!..
Вдова рванулась к нему:
— Позвольте!.. Товарищ! Позвольте мне сходить на могилу!..
Старший (шагнул он, было, уже к своим саням) остановился, быстро обернулся к вдове и резанул:
— Нельзя! — Нет такого приказанья!..
— Позвольте! — зазвенел тоскою женский голос. — Что же тут такого?.. Ведь я не убегу… Ведь муж мой там…
И еще раз отрубил:
— Нельзя! Нет, говорю, распоряженья на это… Но вдруг вспыхнул, отчего–то рассердился, повысил голос:
— А потом еще вот што… Подумать об этом надо: кто там на кладбище? — враг наш!.. Его зря добрые люди от зверя прикрыли… от собак. Ему бы и впрямь следовало костей не собрать!.. Враг он!
Передохнул еще сильнее и полней налился гневом.
— Враг!.. Какая может быть здесь снисхожденья? Эй! Трогайте, ребята! Да ну их… с канителью этой!.. Пошел!
Тронулись. Уходили назад бабы, избы, огороды. Вдова тоскливо глядела туда, где за пряслами чернели кресты. Кругом все умолкли.
22. Медный рев.
В городах багрово плескались красные полотнища. Затихала кровавая страда. Разгоралась под февральскими, еще не окрепшими, еще пугливыми зорями, живая жизнь.
Хоронили мертвых.
Реяли знамена, знамена, знамена. Золотом горели трубы оркестров. Рвали влажный холод медные голоса. Тысячи ног утаптывали рыхлый, вялый снег. Над тысячами голов, вместе со знаменами, колыхались, высились гроба, десятки гробов.
Тысячи ног утаптывали путь к братской могиле.
На горе, господствуя над городом, желтея свежими комьями глины, легла она, готовая принять в тихие недра свои десятки погибших. Широкая братская могила. Она зияла отверстым чревом своим. Она безмолвно, но неумолчно кричала в холодные, увитые жидкими облаками, небеса. И ее крик. отражался в реве меди, в переливах похоронных песен, в шуме движущейся, неудержимой толпы.
Из предместий, через старые темные мосты, по шумным улицам, шумно катились потоки, вспыхивающие красными знаменами, красными вскриками, красной бурею.
Текли толпы. По обледенелым тротуарам останавливались любопытные. Их срывал, уносил с собою поток. На их место становились новые — и эти новые также уносились, растворялись в шуме, в колышащемся движении тысяч. И еще, и еще…
Толпою с тротуара вместе с другими унесены были Королева Безле и Желтогорячая. Ошеломленные, испуганные чужим многолюдством, они метались в потоке. Они пытались вырваться, уйти, но не могли. И, покоренные стихией, они шли в толпе, а над ними хлопали и рдели знамена, а впереди них плыли над головами гроба.
Они молчали, сжавшись, цепляясь одна за другую, постаревшие, жалкие, ненужные. И, не слушая, слышали они назойливый, выдающийся в уши победно–похоронный грохот и рев меди…
Текли толпы. За ними оставались любопытные, уцелевшие от потока, разглядывающие уходящее многолюдье. У калиток, у ворот, возле подъездов, липли они, переговариваясь глухо, тая в себе свое, скрытное. У запыленных февральским морозом окон таились глазеющие, и, когда окна жалобно сотрясались от медного тысячеглоточного пения, глаза у них темнели, и они слегка отодвигались в сторону…
До братской могилы, через весь город, дрожал медный рев. Он катился над улицами, он бился о стены домов, он влипал в окна. Он был назойлив, властен и неотвязен.
Он бил.
И, наполняя город, наполнил он и трехэтажную тюрьму, рассевшуюся за рекою и сторожащую город. А в тюрьме у окон — бледные, посеревшие. Они слушают и слышат этот медный рев. И они думают.
Вместе с другими — вдова, Валентина Яковлевна. Ненужная, забытая.
Она вслушивается в шум, она видит из окна своей камеры, сквозь четкие квадраты решетки, как реют алые птицы и как медленно баюкает толпа (бережно и ласково!) гроба, десятки гробов.
У нее тоже темнеют глаза.
Она вспоминает:
— В снежных сугробах, за гумнами, наспех свалено в мерзлую землю холодное, морозом закаменелое тело. Над ним шумят поземки, играет пурга.
Над ним роются голодные собаки и ночами прокладывает к нему четкие след учуявший поживу волк.
Она отходит от окна (а медный рев ползет, ползет за нею!), ложится на койку лицом в подушку и плачет злыми, холодными слезами…