Но и приведенными качествами не исчерпывался феномен Льва Федотова. Он был музыкально одарен, и важную часть его жизни составляли занятия с композитором и педагогом М. Н. Робером, обучавшим его на профессиональном уровне музыкальной грамоте и игре на фортепьяно. Лева владел классическим репертуаром пианиста, знал историю музыки, в особенности хорошо разбирался в творчестве Дж. Верди. Его любимой оперой была «Аида», которую он, не имея нот и партитуры, по слуху восстановил для себя от первого до последнего акта. Более того, он умел стереофонически проигрывать ее в мозгу так, как если бы он слушал ее из первого ряда партера. Наслаждаясь музыкой, он мог одновременно поддерживать разговор и оставаться включенным в текущую ситуацию, заставляя свое сознание одновременно работать в нескольких регистрах.
Лев Федотов прекрасно рисовал, несколько лет посещал студию Центрального дома художественного воспитания (в просторечии: «Цедеход»). Однако, не имея намерения посвятить жизнь изобразительному искусству, он прервал эти занятия, несмотря на все уговоры родных и близких. При этом, как можно понять из записанного в дневнике разговора с мамой товарища по «Цедеходу» Евгения Гурова, Лева и не думал отказываться от дальнейших опытов в живописи. Однако он отводил им подчиненное место в своей предстоящей профессиональной деятельности.
Женина мамаша все время уговаривала меня стать художником, а науками заниматься, как любителю; на это я ответил, что быть художником по профессии, дополнительно имея дело с науками, во много раз труднее и неудобнее, чем в основном быть научным работником и художником дополнительно… всякий ученый может достать краски, но не всякий художник способен приобрести целую лабораторию.
Итак, через все годы детства и юности Льва Федотова, помимо изучения естественных наук, физической подготовки, прошли серьезные увлечения музыкой и живописью, с которыми он не собирался расставаться и впредь. Как же все эти занятия сопрягались с тем главным предназначением, которое он предусматривал для себя? Однако прежде чем перейти к этому вопросу, следует остановиться на определенных поведенческих нормах, которым он неуклонно следовал в сознательном возрасте.
Это – абсолютное небрежение эстетикой одежды. Она была у него всегда опрятной, но «ниже среднего» даже на фоне аскетического дресс-кода 1930-х. По словам друга Артема Ярослава, он вечно «ходил в каких-то перелицованных куртках, коротких штанишках, из-под которых были видны голые худенькие коленки»[10]. Конечно, за этим внешним видом скрывалась отчаянная борьба за существование, которую вела Роза Лазаревна, стараясь и накормить сына, и обеспечить его потребности в различных занятиях. Однако, похоже, дело было не только в этом. Так, перед поездкой на зимние каникулы в Ленинград в самом конце 1940 г., мать и тетка убеждали его взять с собой лучшие предметы гардероба, которые, надо думать, все же были припасены заботливой родней. Ответом на эти увещевания было категорическое несогласие, которое в дневнике он пояснял так:
…опрятность и простоту костюма я больше ценю, чем разные глаженые галстуки, пиджаки и т. д. Пусть на мне будет простая рубашонка, но, если она будет опрятной, мне ничего и не нужно больше. Я, как дурак, слушал наставления взрослых, излагающих мне свои предложения насчет одежды, но я и признавать не хотел их всякие пиджаки, да какие-то там части хламиды.
Еще большую непреклонность Лева проявлял в отношении алкоголя. Так, встречая новый 1941 год в кругу ленинградских родственников и их друзей, он наотрез отказался даже пригубить бокал вина. Не помогли ни уговоры всей компании, ни даже подначка любимой двоюродной сестры.
Немного значила для него и еда: порой, уходя с головой в какую-либо творческую работу, он вообще забывал о ней, и оставленная матерью тарелка оставалась нетронутой. В дневнике мы не найдем описаний трапез или хотя бы кратких сведений о кушаньях дома или в гостях. Единственное исключение составляет его пребывание в Ленинграде у родственников, которое он зафиксировал с большой тщательностью. Только в этом отчете встречаются упоминания о том, что однажды они все вместе лакомились гусиной шейкой с соусом, что он получил дополнительную порцию пирога в честь своего дня рождения. Или о том, как он кормил двоюродную племянницу Нору, оставленную вечером на его попечении, или как вместе с Женей Гуровым они весело уплетали соевые батончики, гуляя по Невскому. Еще раз этой темы он бегло касался в описании первого месяца войны. Кусок жареного хлеба на ужин, горсть сосисок по месячной карточной норме, полученная другом Мишей в счет мясного довольствия, – эти «гастрономические» детали в повествовании приводились в разрезе примет войны, ворвавшихся в обиход москвичей. Можно с уверенностью утверждать, что при умеренности и абсолютной неразборчивости Левы в еде переход к военным нормам потребления дался ему много легче, чем остальным ребятам из его дома.
И еще одна характерная черта, выделявшая его среди сверстников. Во дворе Дома на набережной, как, впрочем, и в любом другом, жизнь била ключом: играли в двенадцать палочек, казаков-разбойников, футбол, волейбол, порой устраивали шутейные рыцарские турниры, а иногда ребята пуляли из рогаток в голубей[11]. Лева оставался в стороне от всей этой детской кутерьмы, разве что изредка поглядывая на нее через окно. Все это для него было пустым времяпрепровождением, которое он отвергал, как и вообще всякое безделье и праздношатание. «Ничего не делать – это для меня безвозвратно потерянное время – просто, короче говоря, могила!» – так он сам сформулировал свое кредо. В этой же связи стоит заметить, что и для сна он урывал лишь самое малое время. Дневниковые записи он частенько заканчивал в полуночное время, а некоторые свои дела успевал сделать до начала утренних школьных занятий, соответственно поднимаясь много раньше, чем его одноклассники и население их маленькой квартиры (мама и часто гостившие родственники).
По мере взросления у подростков обострялся интерес к противоположному полу. Пуританские нравы 1930-х не исключали вечеринки с танцами под патефон, передачу друг другу записочек – так называемых «лотов» (расшифровывавшихся как «люблю тебя очень») и проявление других знаков симпатии. Для Левы эти выражения взаимного влечения полов были табуированной зоной. Еще на пике детской дружбы и солидарности с Юрой Трифоновым они поклялись друг другу в том, что никогда не женятся. И если в своей последующей жизни Юра пренебрег обетом, то Лева, становясь старше, не менял изначальной позиции. Ему было явно не по себе от навязчивого внимания одноклассницы, заинтригованной его безразличием к женским чарам и какой-то своей напряженной жизнью. Он даже не попытался спрятаться за ширму приличий, отказывая ей в просьбе показать рисунок Исаакиевского собора, который он скрупулезно отделывал дома:
– Мне просто нет смысла для каждого желающего тревожить плоды своих трудов. Я вообще не охотник широкого распространения их…
– Значит, ты эгоист!
– Хорошо! Пусть эгоист, подлец, бандит, мерзавец! Пусть мошенник! – меня это все мало задевает.
– А ведь это нехорошо!
– Ну и чересчур стараться тоже не следует! – ответил я. – Совать в глаза свои творения, как бы они плохи или удачны ни были, каждому желающему встречному тоже не очень-то хорошо.
Весной 1941 г., когда происходил этот диалог, Льву Федотову шел девятнадцатый год. В этом возрасте мальчишеская нарочитая грубость как демонстрация мускулинности, как правило, является пройденным этапом. Стало быть, речь идет не об издержках пубертата, а о сознательном избегании даже намека на романтические отношения.
Осведомленный об этой истории товарищ пытался было попенять ему на некорректное поведение, однако натолкнулся на суровую отповедь:
Я признаю всеобщее равноправие! Хотя, правда, я к ней немного грубо относился, но уж господь бог меня, видимо, простит. У меня к каждому человеку, к какому бы он полу ни принадлежал, существуют близкие, дружественные, искренние чувства товарищества, если он только порядочный смертный и взамен платит мне тем же. А выделять баб из всей среды людей как созданий, к которым мы должны относиться по-особенному, особенно учтиво и т. д., я не думаю и даже не желаю… Для природы оба пола одинаковы и равны, ибо оба они в равной мере способствуют существованию человечества, и никто из них не превосходит по каким-нибудь признакам другого.
Если в «женском» вопросе Лева не признавал ни поправок на слабость пола, ни «джентельменского» покровительства, то совершенно иным было его отношение к детям. Вот уж с кем он был предельно терпелив, благодушен и предупредителен! В дневнике рассыпано немало диалогов с детьми, в рамках которых он пытался не только зафиксировать их занятные высказывания, но и очень аккуратно вразумить. Так, например, он пытался развеять представление семилетней Галины Сухорученковой – дочки материнского сослуживца – в том, что в доисторические времена землю населяли двух– и трехголовые существа – «дэфы». Или с мягким юмором старался просветить свою двоюродную племянницу Нору из Ленинграда, уверенную, что вода может быть как мокрой, так и сухой. Столь же охотно он вступал в игры с маленькими детьми, а когда представлялся случай, забирал и сберегал их художественные творения. Иными словами, мир детства был для него открытой и интересной книгой.
Если в «женском» вопросе Лева не признавал ни поправок на слабость пола, ни «джентельменского» покровительства, то совершенно иным было его отношение к детям. Вот уж с кем он был предельно терпелив, благодушен и предупредителен! В дневнике рассыпано немало диалогов с детьми, в рамках которых он пытался не только зафиксировать их занятные высказывания, но и очень аккуратно вразумить. Так, например, он пытался развеять представление семилетней Галины Сухорученковой – дочки материнского сослуживца – в том, что в доисторические времена землю населяли двух– и трехголовые существа – «дэфы». Или с мягким юмором старался просветить свою двоюродную племянницу Нору из Ленинграда, уверенную, что вода может быть как мокрой, так и сухой. Столь же охотно он вступал в игры с маленькими детьми, а когда представлялся случай, забирал и сберегал их художественные творения. Иными словами, мир детства был для него открытой и интересной книгой.
Изложенные житейские принципы дают основание предположить наличие строгого регламента, в который, как в раму, было включено все полотно его существования. В свою очередь, этот отформатированный modus vivendi скрывал под собой максиму бытия, которая в вероисповедном контексте могла бы быть приравнена к монашеству в миру. Одно такое допущение разбивается об атеистические убеждения Льва Федотова и отрицание церковно-религиозной традиции, воспринятое от революционно-большевистского окружения и советского воспитания.
Мотивы, цели его яростной работы над собой, сознательного самоограничения составляли уравнение со многими неизвестными для близких товарищей, продолжавшее интриговать до скончания их собственного века. Эти непроясненные вопросы подтекстом присутствовали в попытках запечатлеть его образ. А. Ярослав вспоминал об их последнем свидании в августе 1941 г.: «Так он и остался в моей памяти худым подростком, хотя ему было уже восемнадцать лет, болезненным и не по годам серьезным, всегда куда-то спешащим, дорожащим каждой минутой времени, как будто предвидел, что жизнь его должна скоро оборваться»[12]. Таким же неразгаданным гостем из детства он прошел через все творчество Ю. Трифонова. В конце жизненного пути это незримое присутствие, похоже, тяготило писателя. Во всяком случае, в последнем литературном двойнике Левы Федотова – Лене Крастыне, наряду с неоспоримыми талантами и достоинствами, он открывал симптомы «звездной болезни». Это и наклонности манипулятора, и высокомерное презрение к серой обывательской массе, и безжалостность, проявляющаяся в готовности исключить товарища из тайного научного общества на том основании, что его отец арестован как германский шпион. И все-таки, похоже, и на этот раз готовность автора к переоценке своего героя затмевало обаяние его мощной личности. Устами своего автобиографического персонажа мальчика Горика зрелый мастер снова признавался в томительной привязанности к другу детства: «Горик давно заметил, что Леня Карась всегда полон каких-то секретных фантазий, сопряженных с клятвами и тайнами, но привыкнуть к неиссякаемой Лениной таинственности он не мог. Она причиняла ему боль. И заставляла ревниво и преданно любить друга, загадочного, как граф Калиостро».
Сумятицы добавило обретение дневника, из которого явствовало, что он был наделен мощной интуицией, едва ли не провидческим даром. С этим открытием «ребус» Федотова усложнился еще больше. В осознаваемой им близкой перспективе войны, радикальной ломки привычных устоев жизни и возможной собственной гибели жадное, поспешное поглощение знаний, неустанное саморазвитие, творческие опыты казались немотивированными. Еще больше ставило в тупик его удесятеренное рвение в тех же занятиях в самый канун войны. И это без всякой надежды на то, что их результаты могут быть кем-то востребованы!
Наконец, друзья терялись в догадках о том, кем же готовился стать этот незаурядный юноша, обладавший столь многими способностями и познаниями. В какой «точке сборки» сходились все его увлечения? Ключ к решению этих вопросов, как и к постижению феномена Федотова, кроется в тексте дневника.
*******Это всего четыре из некогда исписанных им 15 тетрадей с дневниковым текстом, под номерами V, XIII, XIV, XV – уцелевшие в вихре войны, послевоенных пертурбаций в Доме на набережной и сохраненные матерью автора Р. Л. Маркус-Федотовой.
Часть страниц надорвана и истрепана, выцветшие чернила порой трудно читаются, но все-таки подлинник доступен для изучения. Первый вопрос, который возникает по ходу чтения, состоит в мотивах автора и в предназначении, которое он отводил своей хронике. Как следует из его собственного упоминания, некогда идею подал его лучший взрослый друг Саша. О последнем известно очень мало: он был хорошим знакомым семьи еще с дореволюционных времен, когда родители Левы – Федор Каллистратович Федотов и Роза Лазаревна Маркус – жили в США, и, по-видимому, вместе с другими эмигрантами левых политических взглядов вернулся на родину после 1917 г. С ним и его женой Анютой Лева провел лето 1935 г. на Клязьме, где и начал вести дневниковые записи. Вскоре Саша умер, но в память о нем мальчик продолжил составлять свои отчеты. Можно предположить, что до ноября 1939 г. этому занятию Лева предавался больше «по обязанности», нежели из личной заинтересованности: ведь за четыре с лишним года было исписано всего четыре тетрадки, да и то довольно размашистым почерком (который, кстати, сохранялся еще в V тетрадке, – три последние будут заполняться убористо, почти бисерным почерком). Еще в августе 1939 г., как следует из его же признаний, критерием для отбора материала служила его бóльшая или меньшая содержательность, оцениваемая как бы со стороны. На этом основании, в частности, он не стал описывать в дневнике времяпрепровождение с любимыми ленинградскими родственниками, которые гостили у них в Москве в августе, так как, по собственному признанию, не усмотрел в этом сюжете ничего занимательного. Но уже в дневниковой записи от 23 ноября 1939 г. он горько раскаивался в пренебрежении этим эпизодом своей жизни.
…Я теперь жалею, что не записал их пребывание в Москве! Тогда мне казалось, что эти записи у меня будут лишние и скучные, а между тем это было все очень интересным, и я это сейчас-то уже понимаю. Но ничего, впредь я буду умней!
Итак, с ноября 1939 г. метод ведения дневника изменился, что наводит на мысль и о пересмотре его назначения. Темп повествования резко замедлился. Так, теперь отображение всего трех недель – с 17 ноября по 8 декабря – потребовало целой тетради, а неполный год – с 9 декабря 1939 г. до 23 августа 1940 г. – занял 7 тетрадей, которые, увы, не дошли до нас. Как это следует из авторских пояснений, материал стал иначе фильтроваться и подаваться. Именно к этому обновленному стилю относятся и некоторые безусловные парадоксы дневника. Первый из них: отсутствие сведений об источниках информации, которые питали естественнонаучные интересы автора. Как человек знания, нацеленный на научную работу в будущем, Лева, по свидетельству друзей, много читал. По их же воспоминаниям, он часто и подолгу проводил время в Зоологическом музее на Моховой, а также скрупулезно изучал анатомию человека и даже втягивал некоторых соучеников в изучение анатомического атласа. Однако тщетно было бы искать следы этих занятий в дневниковых текстах. Единственное упоминание книги, из которой он регулярно черпал полезную информацию, – «История земли» – относится к эпизоду отправки толстого письма родственникам в Ленинград: чтобы распухший конверт втиснулся в прорезь почтового ящика, его пришлось подложить под пресс из этого самого фолианта. Приведенное наблюдение наталкивает на единственно возможный вывод: получение знаний, иными словами, поглощение результатов чужого труда, не задействовавшее креативного потенциала самого автора, сознательно исключалось из дневниковых записей.
Описание повседневной жизни также выдержано в строгом соответствии с принципом: если предмет создавал повод для эмоционального, интеллектуального или даже физического напряжения, то он подлежал запечатлению на бумаге. На этом основании из рассказов-отчетов о школьной жизни выпадает будничная рутина, а фиксируются особые случаи, когда привычный распорядок ломается. Например, конфликт с учителем литературы Я. Д. Райхиным, вызванный отказом Левы участвовать в чтении по ролям драмы Островского «Гроза» по причине мучительной зажатости перед любым публичным выступлением. Или – проявления особого педагогического мастерства, например, учителем физики В. Т. Усачевым, которому удавалось без обычных учительских санкций усмирить разбуянившихся подростков и одновременно доступно и остроумно объяснить трудные понятия по своей дисциплине. Или сдача экзаменов после 9-го класса и последующая «расправа», которую он учинил над символами школьного рабства – дневником и тетрадями. В крайнем случае – это те отдельные работы, которые требовали творческих усилий и выполнялись им не только по необходимости, но и с осознаваемой пользой для развития своих наклонностей, как, например, подготовка экономико-географической карты Великобритании, рисунки к географическим альбомам, посвященным Италии и Украине.