Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.
Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: "Нет! Нет!" - и сам испугался.
Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:
- Фу, противно! - и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.
Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть "нет!", чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.
И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.
Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.
Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.
Я так обрадовался, что она сидит со мной!
- Привет!
Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: "Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот".
Она изорвала листок на мелкие клочки.
Географию ответила на четыре.
Учительница математики любила неожиданности - на следующем уроке объявила "разведку боем": контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.
Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.
Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.
Камыш толкал Любу:
- Напиши решение... Слышь! А то худо будет...
Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.
Учительница сказала:
- Камышов прекрати.
До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:
- Ну... отродье! Жить тебе до переменки...
Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо "86". Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след - две черные дырки.
Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.
Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.
Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька - тоже молча - отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.
- Еще, - сказала Люба, - еще.
Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.
Камыш выскочил из-за парты.
- Убью!..
Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.
Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.
- Психичка! - закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.
Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса - хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:
- На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..
Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.
Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.
Мне жалко всех - тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму... Об отце я не говорю, это особое чувство.
Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!
А Шаргородский?..
Шаргородский - мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны...
Дамочка...
Мама - дамочка?
Мама - в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?
Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке...
Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские...
Все это я понял внезапно.
...Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: "Смотрите, какая интересная дама..." Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал - не помню...
Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость... А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.
Крашеное перо в шляпе - гадость. Завтра же выдерну!
А если бы она вышла за Шаргородского?..
Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
Молча вымыла руки. Не ответила на мое "ну, как".
Я подал чай. Она спросила:
- Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
Зачем спрашивать, знает ведь... Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
- Ну, сижу...
- Не груби.
- И не думаю.
- Опять грубишь.
Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
- Что она за девочка? Развязная, очевидно?
Так... Не может забыть встречу у булочной.
- Девчонка как девчонка.
- Что у тебя за тон?
- У меня - нормальный.
- Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в в о с п и т а т е л я. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон...
- Достаточно один раз увидеть ее мать...
Вот оно что...
- ...чтобы понять, что дочь...
Недалеко от нее ушла, не так ли?..
- ...недалеко от нее ушла!
Ну вот, так и знал.
- Ты улыбаешься?!
- А что, нельзя?
- Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
Зачем, ну зачем она так... Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: "наглеешь, потребовала, недалеко ушла".
Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все - и жалость, и любовь, и обида, и - страшно сказать - презрение...
- Зря старалась...
- Ты не смеешь... - Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы... - Ты не смеешь общаться с этой...
Задохнулась.
С этой! С какой - с этой? С дрянью небось?
Все смешалось во мне, и я закричал:
- И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты... Иди, Шаргородского воспитывай!
Мама ахнула.
Я хлопнул дверью.
Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..
Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен - среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
"Горячие раны его..."
Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."
- Чего пришел? - спросила Люба, не подымаясь с грядки, - она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
- Да так, мимо шел... - сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
- Ну и иди мимо.
- В лагерь уезжаем... - Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
- Скатертью дорожка.
- Я проститься пришел...
- Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
- Люба... - начал я и забыл все слова на свете.
В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...
Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...
Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
- Залетайте, голуби, прокачу!
За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...
- Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
Люба запела - губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."
Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни - привыкал к движению, шуму, работе...
Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.
...Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:
- Пиши, солдатик!
Люба стояла на площадке. У нее - я давно это заметил - была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все - как прежде...
Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым... Я небрежно сказал:
- Пока...
- Пока.
Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой...
А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду - стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу... Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..
Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.
- Будьте любезны... Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?
- Скоро! - сказал я. - Очень скоро!
Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.
Он улыбнулся.
- Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.
Я вернулся в город к концу августа.
За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом - каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.
Я вез ей подарки - красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом...
Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.
Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: "Мне! Мне!.."
Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.
Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот - ложки трещали о столы, скамейки, стены, - пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая... Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.
- Здравствуй.
- Здравствуй.
Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.
- С приездом.
- Чего тут делаешь?
- Вожатой. Извини, некогда...
Раньше бы ей и в голову такое не пришло: "Извини, некогда..."
Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки - ведь это ж не ей все - это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой...
Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но - как на чужих смотрят и потому - чужелюбно.
Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?
- Как старухи там?
- Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.
У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто...
Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери...
- Морковкой угостишь?
- Нечем угощать. - Она отвернулась. - Обчистили грядку.
Ложки снова стучат. Кажется, столовая дрожит от этого треска. Теплый августовский ветер раскачивает клейкие бумажные ленты, унизанные мухами. Мухи беспощадно бьются о стекла.
- Люба! Люба! Мне! Мне!..
Я вижу, как за дальним столом в косых лучах солнца блестят ее волосы. Потом я вижу всю ее - в черном проеме дверей, ведущих на кухню. Незнакомо-плавным движением она поправляет прическу, словно там, в невидимом мне пространстве, перед нею зеркало... Потом одергивает передник, оглаживает платье...
Я высыпаю на ближайший стол шишки, камушки.
- Ну, кому? Нате!
- Мне! Мне! И мне!..
Они хватают меня за руки, за штаны, чуть не лезут в карманы. Ну, это уж слишком!..
Вырываюсь из липких рук, вылетаю во двор.
- И мне! И мне! - доносится через окно.
...А мне осталось гнездо неизвестной птицы, выстеленное сухим мхом. Оно пахнет травой, землей и прошлогодним солнцем.
ГНОМ
Я встретил его в магазине "Мелодия" через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый...
Я мог бы еще сомневаться, Гном это или не Гном, если б не полевая сумка. Она окончательно убедила меня. Он носил на себе знак прошлого непритязательно и скромно, как другие носят выцветшие орденские колодки. Носят, забыв о них, по инерции.
Сладко шевельнулась память, я подался к нему, но тут же включились тормоза, я вспыхнул весь внутренне и понял, что не подойду к Гному, потому что мне стыдно.
Я стоял и слушал разговор Гнома с продавщицей. Разговор был тихий, я не все улавливал, но помню, что упоминались Сен-Санс, Берлиоз. Я слушал голос Гнома и узнавал в нем те, стародавние, интонации. У него и тогда был такой вот нежный, певучий, как бы девичий, голос. Любой из нас на его месте постарался бы скрыть эту предательскую нежность за грубостью, развязностью, крикливостью... Гном не скрывал своего девичьего голоса, он ни под кого не подлаживался, не старался выглядеть грубее, чем есть. Он не мог, не умел этого.