Напротив нас жила мать-одиночка Люба со своим сыном. Чуть ближе к входу – между Любой и Ольгой Натановной – жили Евгения Константиновна и ее муж Григорий Маркович. Это были какие-то очень близкие родственники Любы, с которыми она демонстративно не общалась.
Говорили, что Евгения Константиновна то ли была когда-то хозяйкой всей этой квартиры, то ли что-то еще в этом роде… Это была «старорежимная старушка» в букольках и кружевных воротничках, с сахарным выражением лица. Мне один мальчишка со двора сказал, когда увидел, что я беру у нее баранку или карамельку: «Ты с Евге€ниськой (почему-то ее так звали дети) не водись, она плохая (он придвинулся и зашептал), она Ленина и Сталина не любит». Григорий Маркович был красавец старик с двойной бородой, как на картинке из истории русской общественной мысли. Но – обезножевший и сидевший в кресле-коляске. Рассказывали в квартире, что Евгения Константиновна ради него бросила то ли родителей, то ли мужа с ребенком – с дочерью Любой? Вот это был бы сюжет…
Мы часто слышали, как старики ссорились, сильно, но вполголоса, слов не разобрать. Потом Евге€ниська кричала тоненько: «Гриша! Ради нашей любви!» А Григорий Маркович стучал кулаком по столу и басом кричал: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он произносил «ж» как «ув»: – Не надо увертффф!
И еще была одна пара с дочерью. Главу семьи считали доносчиком и провокатором. Он выходил на кухню и задушевно говорил: «Да… вот жизнь пошла… Ничего без блата не достанешь, кругом очереди…»
Все отворачивались к столикам и молча чистили картошку. Или перетирали тарелки.
Он вздыхал и шел покурить на черный ход.Никакой роман обыкновенная идеальная история
Май. Суббота. Большая компания. Однокурсница. Первый раз познакомились, хотя до этого замечали друг друга в коридорах и на лекциях. Пошел ее провожать. Постояли у подъезда. В понедельник не увидел ее на лекции и вечером позвонил, раздобыв телефон у ее подруги. Договорились погулять в среду после занятий. Зашли в Пушкинский музей. Она тоже любит немецкую живопись XVI века – как хорошо! И сама она такая хорошая, милая, умная, негромкая.
В четверг пили сок в магазине у мраморного прилавка. Уже ходили под руку. Говорили о литературе и вообще о прекрасном и высоком.
В пятницу долго стояли у ее подъезда. Пошел дождь, зашли вовнутрь. Стали целоваться. Потом целовались и обнимались на скамейках в теплых темных сквериках. Целый месяц, наверное.
В конце июня мои родители переехали на дачу.
Первый раз после долгих объятий и поцелуев она ушла. Второй раз тоже ушла, в десять вечера, несмотря на все мои страстные старания и ласковые уговоры. Но вдруг, в половине двенадцатого, позвонила: «Хочешь, я приду?» (оказалось, ее папа с мамой уехали к родным с ночевкой, а старший брат пообещал не выдавать). Пришла. Прошел месяц.
В августе она уехала на юг. Писем не было. Увиделись 1 сентября. Вечером пошли гулять, опять пили сок в магазине. Зашли в подъезд. Стали целоваться.
– Знаешь, я должна тебе сказать… – вдруг начала она.
– Знаю, знаю, – сказал я.
– Кто сказал? – Она выдернулась из объятий.
– Никто. Я просто чувствую, – сказал я.
– Отлично, – сказала она. – Я тоже все знаю. И чувствую, и вообще.
– Понятно, – кивнул я.
– Вот и хорошо, – ответила она.
Ну, хорошо так хорошо… До свидания, спасибо, всем всего хорошего.
Безо всяких трагедий и тем более фарсов. Удачно встретились, радостно провели два-три месяца, спокойно расстались. Маленький обыкновенный роман. Чем же он отличается от необыкновенного? А вот чем. Он идет и проходит складно, мягко, ни для кого не обидно. Полная взаимность прав и обязанностей. Никакой асимметрии чувств. Поэтому полноценный обыкновенный роман – штука довольно редкая. Слишком много требований. Лучше его назвать не обыкновенным, а холодновато-идеальным. Стандартно-бесстрастным. Никаким.
Орден подвязки проходите, раздевайтесь
Зима. Гости. Помню мужчин, хорошо одетых, в тяжелых шерстяных костюмах, белых рубашках с галстуками, в начищенных ботинках. Брюки на подтяжках.
Но когда такой джентльмен сидел, закинув ногу на ногу, то из-под брючины видны были короткие носки, бледный кусок ноги и линяло-голубой край кальсон.
Зимой джентльмены носили также теплые майки. Трикотажный рукав такой майки, тоже линяло-голубого цвета, виднелся, бывало, из роскошной отворотной манжеты с золотой запонкой.
Кофточки! Это была революция. Шаг к свободе: на смену платью пришли юбка и кофточка. «Ей муж из Венгрии привез пять кофточек». – «Ну и что? У NN двенадцать кофточек!» Московские дамы считались кофточками, как ирокезы – скальпами.
Галоши и мужские боты я едва застал. Хотя нет! Помню латунную монограмму хозяина на малиновом сукне галошного нутра. Это был старик в длинном драповом пальто с накладными карманами и каракулевым воротником. Разумеется, профессор. А боты были у меня у самого. Суконные, на резиновой подошве. Надевались сверху на ботинки. Удобно. Тепло и не сыро. Но вид ужасный.
Женских сапог тогда не было. Женщины носили зимние ботиночки. И рейтузы со штрипками. Где они переодевались, бедняжки? Но переодевались, однако. Доставали из сумок завернутые в газету (да! да!) гостевые туфельки. И появлялись в сияющих чулках.
Я совсем не застал мужских подвязок для носков. Видел в театре: комический атрибут. Они застегивались вокруг голени ближе к колену – икра не давала им сползти. А далее к носку шла собственно подвязка с мягкой защелкой. Но женские чулки всегда носились с поясом и подвязками. Подвязок было по две, а то и по три на ногу. Подвязки рельефно выступали под тугой юбкой. Это было отчасти даже соблазнительно.
Мне пятнадцать. Мы с подружкой целуемся, погасив свет. Я ее обнимаю весьма дерзко. И вдруг изумляюсь. Чулки на ней есть, а пояса с подвязками нет. Наваждение. Осторожно спрашиваю:
– Что это у тебя?
Она отвечает:
– Колготы.
Я не расслышал. Показалось «колхозы». Я засмеялся. При чем тут колхозы? Она повторила:
– Колготы. Такие новые чулки-рейтузы.
Третья революция. После кофточек и сапог.Детский сад критика практического разума
Тридцать семь примерно лет тому назад я забирал свою пятилетнюю сестренку, ныне театрального драматурга, из литфондовского детского садика у метро «Аэропорт».
В ее группе был один мальчик, ныне кинорежиссер.
Вот мы собираемся уходить, и моя сестрица говорит: «Ты обещал мне дать домой вот этого зайца» (поиграть до завтра). Он молчит. Она настаивает: «Ты же обещал!» Он молчит и прячет зайца за спину. «Дашь?» Он, сжав губы, мотает головой. «Ты же обещал! – возмущенно кричит моя сестра. – Значит, ты меня обманул? Ты обманщик!»
Бедный мальчик мечется и мучается. Давать зайца страшно не хочется. Но быть обманщиком – страшно стыдно и тоже не хочется. Борьба идет у него в сердце и отражается на лице. Кажется, еще чуть-чуть, и он примет решение.
Но увы! Ему на помощь приходит его, как бы это сказать, мачеха, которая пришла забрать его из садика. Тогдашняя жена его папы. Француженка, хорошо говорящая по-русски. Она с сильным акцентом громко говорит:
– Он не обманул! Он просто изменил свое решение!
Мальчик, благодарно глядя на нее, уже безо всяких метаний и мучений прячет зайца в свой мешок и уходит.Мне тогда показалось, что эти штуки просто так не проходят. И вправду: довольно скоро мальчиков папа бросил эту даму.
Он что, предал ее? Обманул? Он же, наверное, обещал любить ее по гроб доски!
Да нет, леди и гамильтоны. Он просто изменил решение . Бывает.О чем говорить… после спектакля
10 февраля 2008 года скончался известный режиссер и театральный педагог Борис Гаврилович Голубовский. Нескольких недель не дожил до восьмидесяти девяти лет. Он был главным режиссером московского ТЮЗа. Помню его спектакль «Ромео и Джульетта», очень красивый и романтичный. Он руководил Театром Гоголя, был профессором ГИТИСа.
Царствие ему небесное.
Не стану перечислять всех заслуг покойного на ниве театрального искусства. Это сделают его ученики. А для меня его смерть – еще одна порванная живая нитка. Связь с теми временами.
Голубовский очень дружил с моим отцом.
Однажды он мне рассказывал:
– Представляешь себе, мы с Витей (то есть с моим отцом) и с Зямой Гердтом идем себе по бульварам. После спектакля. Ночь. Разговариваем. Спускаемся к Трубной. Здесь место расходиться. Но мы стоим под фонарем, разговариваем. Первый послевоенный год. Мы еще довольно-таки молодые. Разговариваем, остановиться не можем. Лето, ночи короткие. Вот уже светает. А мы втроем все стоим и говорим. Вот постовой милиционер на нас обратил внимание. Подошел поближе. Потом отошел. Вот уже утро. Первый трамвай звенит. А мы все никак не можем точку поставить! Ну, как ты думаешь, о чем мы говорили? Ну?
– Спектакль обсуждали? – догадался я.
– Нет.
– Ну, вообще об искусстве? О новых постановках? О пьесах? Рецензиях? Нет? Ну, об интригах? Кому какая роль досталась, все такое…
– Нет.
– Ну, вообще об искусстве? О новых постановках? О пьесах? Рецензиях? Нет? Ну, об интригах? Кому какая роль досталась, все такое…
– Нет.
– Неужели о политике? – удивился я. – О Сталине? О Жданове?
– Тьфу! – сказал Борис Гаврилович. – Конечно, о женщинах! О чем еще могут говорить три сравнительно молодых мужика?Азеф, Гапон, Исаич клуб книголюбов
В рассказе про коммуналку на Покровке я написал, что был сосед, которого считали доносчиком и провокатором. Мне вдруг стало неловко. Да, считали. Но вдруг это была только сплетня?
Не знаю. Может быть. Я тогда был еще маленький.
Вот история более зрелых лет.
Семидесятые годы. На работе знакомлюсь с немолодым интеллигентным человеком. Разговариваем. Он говорит, что все прогнило. Кругом ложь. Брежневу навесили орден Победы. Придумали «Малую землю». Хлеб закупают в Америке.
Я осторожно киваю. Вздыхаю.
– И все молчат, – горестно говорит он. – Вот вы человек молодой, а тоже молчите. А ведь русская молодежь не молчала! Декабристов помните?
– Май на дворе, – отшучиваюсь.
Вроде отстал. Потом говорит:
– У вас почитать что-нибудь есть? Что-нибудь интересное ?
– Ну, например?
Он приблизился и вполголоса:
– Исаич у вас есть?
Ладно, думаю. Хорошо.
– Есть. Завтра принесу.
Прихожу, он навстречу. «Принесли?» – «Принес, вот в портфеле». – «Лучше давайте я пойду в буфет, и вы мне там отдадите».
Книжка маленькая, завернута в газету. Вхожу в буфет. До последней секунды надеялся, что пронесет. Что ошибка. Но нет! Сидит мой старший друг, а за соседним столиком – два малознакомых паренька.
Вхожу, сажусь, кладу книгу на стол.
Они к нам – цап ее из моих рук. Весело так:
– Что это тут наши книголюбы читают?
Я говорю:
– NN просил Исаича почитать. Вот я принес.
Разворачивают. На книжке написано: «Егор Исаев. Суд памяти. Поэма»
– Это не Исаич, а Исаев, – говорит паренек.
– Исаев, Исаич, – говорю. – Какая разница? От слова Исай. Хорошее издание. С иллюстрациями Бисти. Тоже лауреат Ленинской премии.
– Почему тоже? – спрашивает паренек.
– Потому что Исаеву тоже Ленинку присудили. Пойду чаю возьму. Вам взять?
– Пожалуйста, если нетрудно, – говорит NN. – Вот, возьмите денежку. Спасибо за книжку!
– Читайте на здоровье.
Он даже виду не подал. Ни тогда, ни потом. А я, между прочим, не поленился сходить за этой книжкой в магазин «Москва». Рубль десять заплатил.А поэт Егор Исаев, как началась перестройка, тут же перестал писать поэмы и начал разводить породистых кур на своей даче в Переделкине. Говорят, добился больших успехов.
оскорбление величества, или по-латыни — Laesio majestatis
Лет тридцать пять тому назад по делам службы я посещал одно очень закрытое и почти военное учреждение. Чиновника, к которому у меня было дело, я застал в кабинете главного начальника. Кабинет был просторный и солидный, а над столом для совещаний, как положено, висели портреты членов Политбюро ЦК КПСС.
Довольно, кстати, дорогие. Уж на что наша контора была небедная, но у нас руководители партии и правительства висели в виде фотографий в латунной окантовке. А здесь – маслом на холсте, в тяжелых буковых рамках.
Указанного товарища я застал за интересным занятием. Под его руководством двое мужчин в синих спецовках снимали один портрет, а на его место вешали такой же – новый. Товарищи Брежнев, Андропов, Громыко и так далее. Тоже маслом на холсте. Но живописная манера сильно отличалась. Снимаемые портреты были исполнены в духе заглаженного академизма, а новые – написаны широкими пастозными мазками.
– Вы это зачем? – спросил я.
– А ведь неплохо, правда? – торопливо заговорил он. – Хорошего художника нашли, верно? Смело! Современно! Вот товарища Суслова и не узнать сразу, надо шагов на пять отойти.
Ну да, конечно… Так я и поверил, что начальство этого очень закрытого и почти военного учреждения вдруг разочаровалось в школе Бродского-Лактионова и увлеклось исканиями лианозовцев.
– Ладно трепаться, – сказал я. – Что случилось?
– Дежурного офицера застукали, – признался товарищ. – Ночью. Вернее, под утро. Вот на этом самом столе. Трахался, сукин кот, с уборщицей. Прямо вот тут, на столе, – повторил он.
– Ну и что? – спросил я. – А портреты при чем?
– То есть как при чем? – возмутился он. – Это же при них было!
И он показал на снятые и стоящие на полу портреты, оскверненные созерцанием бесстыдства.
Теперь их меняли на другие. Непорочные.
Стола, однако, никто не трогал.Кира Викторовна и Ян Янович не для всех
Хорошие книжки в стародавние советские времена – были. Издавались. Но купить их почему-то было нельзя.
Мой отец был писатель. А на Кузнецком Мосту был такой магазин – «Книжная лавка писателей». На первом этаже все обыкновенно, а на втором – такой специальный магазинчик. Только для членов Союза писателей. Причем если приходил какой-то неизвестный член, то у него требовали членский билет.
Главным человеком там была Кира Викторовна. Очень строгая женщина. Я просил папу позвонить Кире Викторовне, чтобы она меня допустила до недлявсехних книжных сокровищ. Он иногда звонил, хотя неохотно. Ну, кто он был? Писатель, которых в одной Москве тысячи три. Или даже пять (да кто считал!). А она – распорядительница Кафок и Цветаевых. И писем Ван Гога. И вообще. Поэтому он не мог с ней раз и навсегда договориться – мол, вместо меня будет приходить мой сын. Надо было предварять звонком каждый визит.
А в магазине «Академкнига» на Советской площади в иностранном букинистическом отделе царил Ян Янович, чудный сухонький старик, похожий на профессора филфака. Там с книгами было почти свободно. Знаешь немецкий – вот тебе Кафка, знаешь английский – вот тебе Джойс.
Но тоже были свои сложности. Однажды я разжился двумя книжками Агаты Кристи. Даже названия помню: “ Sparkling Cyanide” и “Cat Among the Pigeons”. Прочитал. Ничего особенного. Дай, думаю, продам их в букинистический. Приношу Яну Яновичу, он говорит: «Нельзя». – «Как нельзя?» – «А так. Есть список книг, запрещенных к приему. Да, молодой человек. Не только литература, но альбомы репродукций тоже. Абстракционистов не берем. Сюрреалистов. Дали – ни-ни! Из реалистов – Модильяни запрещен. А вот Дюфи – можно».
Ну, хоть Дюфи можно. Понятно почему. Он веселый такой, жизнеутверждающий.
Бежевая папка пятнадцать лет или чуть старше
Давным-давно наша семья дружила с семьей писателя Юрия Нагибина. То есть с ним и его тогдашней женой Беллой Ахмадулиной.
Однажды Б.А. читала стихи в Музее изобразительных искусств им. Пушкина. Там есть такой лекционный зальчик. После чего к ней подошел какой-то неизвестный старик и подарил ей бежевую папку с широкими тесемками.
А она подарила эту папку мне.
Я развязал тесемки. Там на первой странице было написано: «Н. Гумилев. Избранные стихи из разных книг». Толстая пачка машинописи. Хорошая белая бумага. Первый экземпляр.
Я никогда не слышал про такого поэта. Раскрыл наугад посередине.
И прочитал:
На всякий случай я захлопнул папку.
Посидел минуты три. Раскрыл снова. И увидел:
Я помотал головой. И в третий раз раскрыл наугад:
Ах, милые дамы и господа 2008 года времяпребывания! Это потом я понял, что Гумилев – поэт, конечно, хороший, но не великий. Что он чрезмерен в своей кокетливой силе, красив до жеманства, экзотичен до какой-то как будто «переводности» его стихов и так далее и тому подобное.
Но тогда он пришелся в самый раз.
Я узнал, что он был расстрелян в 1921 году. Об этом было написано в Литэнциклопедии. Автором энциклопедической статьи был Андрей Синявский. Которого совсем недавно посадили за антисоветскую клевету. Все сплелось в общий узел.
Я читал Гумилева у костра ребятам.
Меня слушали полчаса, час, полтора.
И так по нескольку раз. Мои товарищи учили Гумилева со слуха. С моих слов.
Я знал наизусть – и до сей поры помню – двадцать, наверное, его стихотворений. И столько же – в кусках и отрывках.
Поэтому я не стал покупать стихи Гумилева, когда запрет с него был снят.
А бежевую папку я подарил. Вернее, так – дал почитать и не попросил назад.
Сыр «Виола», свежий воздух и Марина Цветаева кольцо-кольцо, выйди на крыльцо
Каждый понедельник к нам в дачный поселок привозили заказы. Маленький пикап был нагружен серыми пакетами, перетянутыми бумажной веревкой. Гречка, мясо, колбаса, сыр. Сыр «Виола» в том числе. В круглых коробочках. Со скандинавской блондинкой на крышке.