Роман о девочках (сборник) - Высоцкий Владимир Семенович 18 стр.


И совсем уже некстати вспоминалось вдруг просыпавшемуся инвалиду, как несколько лет назад, в Бутырке, измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако пока он отпирал да входил, карты исчезали, а к нему бросался баламут и шкодник бутырский Шурик по кличке Внакидку и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть в этом какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно, Шурика Внакидку и медленно проходил к койке, где только что играли, искал скрупулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом, обтруханным и худым, найдет колоду, сделанную из газет. Из восьми-десяти листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубны, черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как <…> терпеливо и скрупулезно ни искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем.

А Шурик Внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь:

– Золотой, – дескать, – ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай, да неужто карты у кого есть?.. А я и не выё…сь! Это вы напрасно! Ну ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграл – не помню уже. Отыграть надо! Так что не мешай, мил человек, будь друг.

Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, <…> любит его в глубине лживой своей натуры.

Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик Голиков по кличке Внакидку был человек лет уже пятидесяти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не ненавидел, а принимал их как факт – они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.

Здесь Шурик был уже третий или четвертый раз, проходил он по делам все больше мелким и незначительным – карман да фармазон – и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя – и прячет, а прощаясь, достает.

Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич – и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым?! Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин. Да никакой он не хозяин в этом доме. Так, терпят да ждут, что помрет. Жена давно уж не жена, дочери – не дочери. Одна все плачет про свои дела, а другая – Тамарка – сука. Второй год с ним не говорит, да он и не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это когда она в артистки собралась, да провалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарным в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее – он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим, то с этим красивым и бородатым, то – но это уже потом – с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.

При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтоб было чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня одиннадцатое мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил! – орден? Он хотя и боевой, боевого Красного Знамени, однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. Двадцать пять лет отслужил – и повесили плюс к часам с надписью: «За верную службу». Как розыскной собаке. Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с Томкой путался. Нехорошо это, конечно, – женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка – совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки.

Так вот, стало быть, артист этот – Сашка Кулешов, Александр Петрович, правду сказать, потому что лет ему тридцать пять уже, – расчувствовался на орден, тост за него, за Максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:

– Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему как к мебели, – а он-де живой человек, с заслугами, и фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного Знамени у него. А этот орден за просто так не дают – его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, – сказал, – за его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему Бог здоровья!

Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие – похабные, например «Про Нинку-наводчицу», и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон – и потом продают. Он – Сашка Кулешов, сочинитель, – конечно, в доле. Максим Григорьевич песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как будто даже и знаком – похож чем-то на бывших его подопечных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако что делалось внутри, дальше проходной, не интересовало его совсем.

Один раз, правда, после того, как услышал дома песни, – спросил даже у Тамарки:

– Это хто ж такой поет?

– Мой знакомый!

– А он не сидел, часом?

– Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр!

Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде, и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он про него еще тост сказал, и подсел, и песни пел. Нет! Он правда ничего себе – бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден.

Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь. А он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался.

– Да что орден, Александр Петрович, Саша, конечно, ты мне. Ордена не у одного меня. Чего про него говорить.

– Да не скромничай, Максим Григорьевич!

– А чего мне скромничать! Я, дорогой Саша, такими делами ворочал, такие я, Сашок, ответственные посты занимал и поручения выполнял, что видь ты меня тогда, лет тридцать назад, – ахнул бы, а лет сорок – так и совсем бы обалдел. – Занесло куда-то в сторону бывшего старшину внутренних войск МВД, и уже сам он верил тому, что плел пьяный его язык, и, уже всякий контроль и нить утеряв, начал он заговариваться и сам же на себя и напраслину возвел: – Я, Саш, Тухачевского держал!

– Как держал? – опешил Саша и перестал бренчать.

– Так и держал, Саш, как держут, – за руки, чтоб не падал.

– Где это?

– А где надо, Саш!

Про Тухачевского, конечно, Максим Григорьевич загнул. Это просто фамилия всплыла как-то в его голове, запоминающаяся такая фамилия, Тухачевского он, конечно, не держал, его другие такие держали, но мог бы вполне и Максим Григорьевич. Потому что других он держал, тоже очень крупных. И вполне мог держать Максим Григорьевич кого угодно. О чем он сейчас и имел в виду сказать Саше Кулешову.

Так и думал Максим Григорьевич, что вскочит Сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: «Выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера!» Ага! Еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич.

Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он – пьющий, Кулешов, – о-хо-хо, какой еще пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич – и опять его замутило. «И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним, детей крестить!» – Он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку.

Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка.

Так и думал Максим Григорьевич, что вскочит Сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: «Выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера!» Ага! Еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич.

Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он – пьющий, Кулешов, – о-хо-хо, какой еще пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич – и опять его замутило. «И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним, детей крестить!» – Он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку.

Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка.

Когда он, назад тому четыре года, выписывался из госпиталя МВД, где оперировался, врач его – хирург Герман Абрамович – предупредил его честно и по-мужски:

– Глядите! Будете пить – умрете, а так – года три гарантия.

А он уже пьет запоями четвертый год и жив, если можно это так назвать. А Герману Абрамовичу говорит, что не пьет, тот верит, хоть и умный, и врач хороший.

А помрет Максим Григорьевич только года через три-четыре, как раз накануне свадьбы Тамаркиной с немцем. А сейчас он не помрет, если найдет, конечно, чего-нито спиртного.

Где же, однако, раздобыть тебе, Максим Григорьевич, на похмелку? Загляни-ка в дочерины старые сумочки! Заглянул? Нет ничего. Да откуда ж бы и быть у дочерей? Ирка с мужем, как копейка лишняя завелась – премия зятьева или сэкономленная, – они ее сейчас в сберкассу – на отпуск откладывают. Они – дочка с зятем – альпинизмом увлекаются. И ездят на все лето то в Домбай, то в Боксан куда-то там – в горы, словом, и лазят там по скалам. Особенно зять – Борис Климов – лазит. Лазит да ломается. Хоть и не насмерть, а сильно. В прошлом году два месяца лежал – привезли переломанного в середине еще отпуска. Но ничего – оклемался и в этом году опять за свое. Так что нету у Ирки денег, Максим Григорьевич, а у Тамарки и искать не стоит: эта сама у матери на метро берет да у соседа покурить стреляет. Пойти нешто к соседу? Так занято-перезанято. Да и нет вроде его еще – соседа. Он где-то на испытаниях. Он горючим для ракет занимается – серьезный такой дядя, хоть и совсем молоденький. Уехал он недели две назад – на этот Байконур. Он теперь часто туда ездит. Поедет, а через неделю в газетах: «Произведен очередной запуск «Космос 1991». Все нормально и так далее», – и сосед возвращается веселый и довольный и ссужает Максима Григорьевича, если, конечно, тот в запое. Но сейчас нету соседа, не приехал еще. Заглянуть разве в шкаф под простыни?! Заглянул на всякий случай. Нету и там, потому что жена давно уж там зарплату не держит, перепрятала. И сидит Максим Григорьевич на диване на своей, так сказать, территории, потому что другая вся площадь квартиры – не его, сидит и мучается жестоким похмельем: моральным из-за ордена и физическим – из-за выпитого. Так бы и сидел он еще долго и бегал бы на кухню да в туалет, как вдруг – зазвенела на лестничной клетке гитара, раздались веселые голоса и кто-то нахально длинным звонком позвонил в дверь и заорал:

– Есть кто-нибудь? Отворяйте сейчас! А то двери ломать будем!

Голос показался Максиму Григорьевичу очень знакомым, и он пошлепал открывать.

Глаза у него, хоть и налитые похмельной мутью, расширились, потому что на пороге стоял Колька Святенко по кличке Коллега собственной персоной, выпивший уже с утра, с гитарой и с каким-то еще хмырем, который прятал что-то за спиной и улыбался. И Колька лыбился, показывая четыре уже золотых своих зуба, и у хмыря золотых был полон рот, а у Кольки еще и шрам на лбу свежий.

– А, Максим Григорьевич! – заорал Колька, как будто даже обрадовавшись. – Не помер еще? А мы к тебе с обыском! Вот и ордер. – Тут дружок его извлек из-за спины бутылку коньяку.

«Двин», – успел прочитать Максим Григорьевич. – Хорошо живут, гады!»

А Колька продолжал:

– Я вот и понятых привел – одного, правда. Знакомьтесь – звать Толик. Фамилию до времени называть не буду. А прозвище – Шпилевой! Толик Шпилевой! Прошу любить! Шмон мы проведем бесшумно да аккуратно, потому – ничего нам найти не надобно, кроме Тамарки!

Максим Григорьевич, который хотел было дверь перед носом у них захлопнуть, при виде коньяка, однако, передумал и при виде же его сейчас же побежал блевать. Глаза его налились кровью, он как-то глупо заурчал, задрал голову и, не закрывши двери, побежал снова в совмещенный санузел.

Дружки понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили они бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу, и когда вернулся хозяин, обессилевший и злой, Колька уже протягивал ему полный стаканчик.

– Со свиданьицем, Максим Григорьевич, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш!

Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, залил водичкой, подождал – прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, – коньяк.

Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил:

– Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? – ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло.

– Так там написано, – пошутил Колька, – «Лестничная клетка – часть вашей квартиры» – значит, там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй!

Выпили и по второй.

Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторый интерес к окружающему:

– Ты когда освободился?

– Да с месяца два уже!

– А где шаманался, дурная твоя голова?

– Вербоваться хотел, там же – под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились.

Колька с Толиком переглянулись и перемигнулись.

– Ну, дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки – дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно?

– Можно, можно, – успокоил Колька, – я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения.

– Ну это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! – Максим Григорьевич выпил и третью. – Знаю, своими же глазами видел.

Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич <Коль>кино примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она Максима Григорьевича:

– Ты ведь отец, какой-никакой, а отец – пойди ты, поговори с ним!

Максиму Григорьевичу хоть и плевать было – с кем его дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так:

– Ты, это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый. Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали.

Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно – мусором, псом и всяко, – а потом сказал:

– Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец! Знаю я – какой ты отец. Рассказывали, да и сам вижу. А матери скажи, что Томку я не обижаю и другой никто не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если бы не я – лезли бы да лапали. Так что со мной ей лучше, – уверенно закончил Николай.

Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами, и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет.

– Пропадите вы все – вся ваша семья поганая да б…ская. Не путайте меня в ваши дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но ничего – может, еще и придется.

И накаркал ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да оскорблением власти, по странной случайности все предварительное заключение сидел тот в Бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда надзирал. Он как сейчас помнит, Максим Григорьевич. Входит он, как всегда, медленно и молча в камеру, и встает ему навстречу Николай Святенко по кличке Коллега – уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он оттого, что грозило ему от двух до семи по статье 206 «б» Уголовного кодекса, а даже как будто и наоборот – чувствовал себя спокойнее и лучше.

– А, Максим Григорьевич, ненаглядный тесть! Прости, кандидат только в тести! Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, – подмаргивал ему Колька, – по блату да по-родственному, и послабление будет отеческое – мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов?

Максим Григорьевич как мог тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал:

– Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь твою поганую лагерную помнить будешь.

Назад Дальше