Конан-Дойль Артур Человек из Архангельска
4 марта 1867 года, будучи на двадцать пятом году от роду, я записывал в своей записной книжке следующее — результат многих умственных волнений и борьбы:
«Солнечная система, посреди бесчисленного количества других систем, таких же обширных, как она, несется в вечном молчании в пространстве по направлению к созвездию Геркулеса. Громадные шары, из которых она состоит, вертятся в вечной пустоте непрестанно и безмолвно. Из них один из самых маленьких и самых незначительных есть то скопление твёрдых и жидких частиц, которое мы назвали Землёю. Он несётся вперёд теперь, как он нёсся до моего рождения, и будет нестись после моей смерти — вертящаяся тайна, пришедшая неизвестно откуда и идущая неизвестно куда. На наружной коре этой движущейся массы пресмыкается много козявок, одна из которых я, Джон Мак-Витти, беспомощный, бессильный, бесцельно увлекаемый в пространстве. Однако положение вещей у нас таково, что небольшую дозу энергии и проблески разума, которыми я обладаю, всецело отнимает у меня труд, который необходим, чтобы приобрести известные металлические кружки, посредством которых я могу купить химические элементы, необходимые для возобновления моих постоянно разрушающихся тканей, и иметь над своей головой крышу, которая защищала бы меня от суровости погоды. Я, таким образом, не могу тратить времени на размышление о мировых вопросах, с которыми мне приходится сталкиваться на каждом шагу. Между тем, такая ничтожность, как я, может ещё иногда чувствовать себя до некоторой степени счастливым и даже отметьте это! — по временам ощущать прилив гордости от чувства собственной значимости».
Эти слова, как я сказал, я записывал в своей записной книжке, и они точно выражали мои мысли, которые я чувствовал глубоко укоренившимися в своей душе, постоянными и не вызванными минутными преходящими эмоциями. Наконец, однако же, пришло время, когда умер мой дядя, Мак-Витти из Гленкарна, тот самый, который был одно время представителем комитета палаты общин. Он разделил своё большое состояние между своими многочисленными племянниками, и я убедился, что я теперь в изобилии снабжён средствами для удовлетворения моих нужд на всё остальное время своей жизни. В то же время я сделался собственником мрачного клочка земли на берегу Кэтнесса; я думаю, старик одарил меня в насмешку, так как этот клочок песчаной местности не имел никакой ценности. Юмор старика всегда носил оттенок какой-то свирепости. В то время я был стряпчим в одном городе Средней Англии.
Теперь я мог дать работу своим мыслительным способностям, отказаться от всяких мелких и низких целей, мог возвысить свой ум изучением тайн природы. Мой отъезд из Англии был ускорен тем обстоятельством, что я чуть не убил человека в ссоре, так как я вспыльчивого нрава и забываю о своей силе, когда прихожу в бешенство. Против меня не было возбуждено судебного преследования, но газеты травили меня, а люди косились на меня при встрече. Кончилось тем, что я проклял их и их прокопчённый дымом город и поспешил в мои скверные владения, где я мог, наконец, найти спокойствие и благоприятный случай для уединённых изучений и размышлений. Я сделал позаимствование из своего капитала прежде, чем уехал, и таким образом мог взять с собою избранную коллекцию философских книг и самых современных инструментов вместе с химическими препаратами и другими подобного рода вещами, которые могли понадобиться мне в моём уединении.
Местность, которую я унаследовал, была узкою полосою, состоявшею большей частью из песка. Она простиралась на пространство немногим больше двух миль вокруг берега бухты Мэнси. На этой полосе был ветхий дом из серого камня, никто не мог сказать мне когда и для чего построенный; я починил его, и он сделался жилищем, совершенно удовлетворявшим моим скромным вкусам. Одна комната была моей лабораторией, другая — гостиной, а в третьей, как раз под покатой крышей, я подвесил койку, в которой всегда спал. Были три другие комнаты, но я оставил их пустыми, кроме одной, которую отдал старухе, ведшей моё хозяйство. На протяжении нескольких миль во все стороны не было никого, кроме Янгов и Мак-Леодов, — рыбаков, которые жили на другой стороне Фергус-Несса. Перед домом была большая бухта; сзади неё — два длинных обнажённых холма, прикрытых другими более высокими; между холмами была долина, и когда ветер дул с суши, он обыкновенно нёсся по ней с меланхолическим завыванием и шептался между ветвями елей под моим аттическим окном.
Я не люблю людей. Справедливость заставляет меня прибавить, что и они, кажется, большей частью не любят меня. Я ненавижу их мелкие, низкие, пресмыкающиеся обычаи, их условность, их обманы, их ужасный взгляд на правду и неправду. Их оскорбляет моя резкая откровенность, моё невнимание к их общественным нормам, то нетерпение, с которым я отношусь ко всякому принуждению. Посреди своих книг и химических препаратов, в своей уединённой берлоге в Мэнси, я мог уйти от шумной людской толпы с её политикой, изобретениями и болтовнёй и остаться вдали от всего, неподвижным и счастливым. Впрочем, не вполне неподвижным, так как я работал в своей маленькой пещере и делал успехи. Я имею основания думать, что атомистическая теория Дальтона основана на ошибке, и знаю, что ртуть не просто химическое вещество.
В течение дня я занимался перегонками и анализами. Часто я забывал о еде, и когда старая Мэдж звала меня пить чай, я находил свой обед нетронутым на столе. По вечерам я читал Бэкона, Декарта, Спинозу, Канта — всех тех, которые старались постичь непознаваемое. Все они бесплодны и пусты, не дают ничего в смысле результатов, но расточительны на многосложные слова, напоминая мне людей, которые, копая землю, чтобы добыть золото, откопали много червей и затем с торжеством выставили их за то, что искали. По временам беспокойный дух овладевал мною, и я совершал прогулки по тридцати и сорока миль, без отдыха и пищи. В этих случаях, когда я проходил через какую-нибудь деревню, худой, небритый и с растрёпанными волосами, матери бросались на дорогу и поспешно уводили своих детей домой, а крестьяне толпами выходили из своих кабаков, чтобы посмотреть на меня. Я думаю, что я повсюду был известен под названием «сумасшедшего лорда из Мэнси». Однако же я редко делал набеги на деревню, так как обыкновенно совершал моцион на своём берегу, где я успокаивал свой дух крепким табаком и делал океан своим другом и поверенным. Какой товарищ может сравниться с великим беспокойным трепещущим морем? С каким человеческим настроением оно не будет гармонировать?
Как бы вам ни было весело, вы можете почувствовать себя ещё веселее, внимая его весёлому шуму, смотря, как длинные зелёные волны бегут взапуски и как солнце играет на их искрящихся гребнях. Но когда седые волны гневно вскидывают свои головы и ветер ревёт над ними и поощряет их к ещё более бешеным и шумным усилиям, тогда самый мрачно настроенный человек чувствует, что в природе есть меланхолическое начало, которое так же мрачно, как его собственные мысли. Когда в бухте Мэнси было тихо, поверхность её бывала ясна и блестяща, как зеркало, и только в одном месте на небольшом расстоянии от берега выступала из воды длинная чёрная линия, похожая на зубчатую спину какого-нибудь спящего чудовища. Это была часть опасного хребта скал, известного у рыбаков под названием «истрёпанного рифа Мэнси». Когда ветер дул с востока, волны разбивались об него с грохотом подобно грому, а брызги перебрасывало через мой дом до самых холмов, расположенных назади. Сама бухта была глубока и удобна, но слишком открыта для северных и восточных ветров и слишком страшна своим рифом для того, чтобы моряки часто пользовались ею. Было что-то романтическое в этом уединённом месте. В тихие дни я часто лежал в своей лодке и, смотря через край, видел далеко внизу колеблющиеся похожие на привидение формы большой рыбы, — рыбы, как это казалось мне, не виденной ни одним натуралистом, и из которой моё воображение создавало гения этой пустынной бухты. Однажды, когда я стоял на берегу в тихую ночь, сальный крик, похожий на крик женщины в безнадёжном горе, поднялся из глубины бездны и огласил собой тишину ночи, то ослабевая, то усиливаясь в течение тридцати секунд. Это я слышал своими собственными ушами.
В этом странном месте с бесконечными холмами позади меня и с бесконечным морем впереди я работал и думал в течение двух лет, не беспокоимый своими собратьями — людьми; постепенно я приучил свою старую служанку к молчанию, так что теперь она редко открывала рот, хотя я не сомневаюсь, что когда два раза в год она посещала своих родственников в Уике, то в течение этих немногих дней язык её получал вознаграждение за свой вынужденный отдых. Я дошёл до того, что почти забыл, что я член человеческого рода, и жил всецело с мёртвыми, книги которых я внимательно изучал, когда случилось неожиданное происшествие, направившее все мои мысли по новому руслу.
После трёх бурных июньских дней наступил тихий и спокойный день. Ни одного дуновения ветерка не было в этот вечер. Солнце зашло на западе за грядой пурпуровых облаков, и на гладкую поверхность бухты легли полосы алого цвета. На берегу лужи, оставленные приливом, походили на пятна крови на жёлтом песке, словно какой-нибудь раненый великан с трудом пробирался этим путём и оставил позади себя красные следы своей тяжкой раны. Когда наступал мрак, разорванные в клочья облака, которые низко лежали на восточной части горизонта, собрались в кучу и образовали тучи неправильной формы. Барометр стоял низко, и я знал, что готовится буря. Около девяти часов глухой звук, похожий на стон, поднялся с моря, словно стонал сильно измученный человек, узнавший, что для него вновь наступает час муки. В десять часов с моря поднялся крутой бриз. В одиннадцать он перешёл в сильный ветер, а в полночь бушевал самый бешеный шторм из всех, какой я когда-либо наблюдал на этом берегу, где бури отнюдь не редкость.
Когда я пошёл спать, валуны и водоросли ударялись о моё аттическое окно, а ветер завывал так, как будто каждый порыв его был криком погибающего. К тому времени звуки бури сделались для меня колыбельною песней. Я знал, что серые стены дома поспорят с бурей, а о том, что происходило во внешнем мире, я мало заботился. Старая Мэдж была так же равнодушна к таким вещам, как я сам. Около трёх часов утра я проснулся от сильного стука в мою дверь, и меня удивили возбуждённые крики хриплого голоса моей экономки. Я спрыгнул с койки и резко спросил у неё, в чём дело.
— О, милорд, милорд! — кричала она на своём ненавистном диалекте. Сойдите вниз, сойдите вниз. Большой корабль наскочил на риф, и бедные люди кричат и зовут о помощи, и я боюсь, что они потонут. О, милорд Мак-Витти! Сойдите вниз!
— Замолчите, старая ведьма! — в гневе закричал я в ответ. — Какое вам дело до того, потонут они или нет! Ступайте себе спать и оставьте меня в покое.
Я лёг опять в койку и натянул на себя одеяло.
«Эти люди там, — сказал я самому себе, — уже прошли через половину ужасов смерти. Если их сейчас спасти, то им по прошествии нескольких скоротечных лет придётся пройти через то же самое ещё раз. Следовательно, будет лучше, если они погибнут теперь, так как они уже испытали предвкушение смерти, которое страшнее, чем сама смерть».
Этой мыслью я старался успокоить себя, чтобы заснуть ещё раз, так как та философия, которая учила меня смотреть на смерть как на незначительный и весьма обыденный случай в вечной и неизменной судьбе человека, сделала меня весьма равнодушным к жизни внешнего мира. Однако на этот раз я нашёл, что старая закваска всё ещё бродила в моей душе. Я ворочался с боку на бок в течение нескольких минут, стараясь подавить побуждение минуты правилами, которые я составил себе в продолжение многих месяцев размышления. Вдруг среди дикого пронзительного воя ветра я услышал глухой шум и понял, что это был звук сигнального выстрела. Под влиянием непреодолимого импульса, я встал, оделся и, зажегши трубку, вышел на берег.
Не было видно ни зги, когда я вышел из дому, и ветер дул с такою яростью, что мне пришлось собрать все свои силы, чтобы устоять перед его порывами и идти вдоль берега, покрытого голышами. Ветер гнал мне песок в лицо, причиняя мучительную боль, красный пепел, вылетавший из моей трубки, исполнял во мраке какой-то фантастический танец. Я спустился туда, где с громом разбивались большие валы, и, прикрывая глаза руками, чтобы защитить их от солёных брызг, стал смотреть на море. Я не мог ничего различить, и однако же мне казалось, что порывы ветра доносили до меня какие-то восклицания и громкие несвязные крики. Внезапно, в то время, как я смотрел, я различил луч света, а затем вся бухта и берег моментально осветились ярким синим светом. На борту судна зажгли цветной сигнальный огонь. Судно лежало, опрокинутое на бок, как раз по середине зубчатого рифа, упавшее с размаху под таким углом, что я мог видеть всю настилку его палубы. Это была большая двухмачтовая шхуна иностранной оснастки, лежавшая, может быть, в ста восьмидесяти или двухстах ярдах от берега. Каждая перекладина, верёвка и плетёная частица такелажа резко и ясно выделялись под синевато-багровым светом, который искрился и разливался в самой высокой части бака. За обречённым на гибель судном из глубины мрака выступали длинные катящиеся линии чёрных волн, бесконечных, неутомимых, с причудливыми клочками пены, видневшимися там и сям на их гребнях. Каждая из них, приближаясь к широкому кругу искусственного света, казалось, увеличивалась в силе и объёме и неслась с ещё большею стремительностью, пока с рёвом и нестройным грохотом не бросалась на свою жертву. Я мог ясно видеть около десяти или двенадцати человек моряков, цеплявшихся за ванты. Когда огонь обнаружил им моё присутствие, они повернули свои бледные лица в мою сторону и умоляюще замахали руками. Я чувствовал, что моё сердце восстаёт против этих бедных, испуганных червей. Почему они желают избежать той узкой тропинки, по которой прошло всё, что было великого и благородного среди человеческого рода? Между ними был один, который интересовал меня больше, чем другие. Это был высокий человек, который стоял отдельно от других, балансируя на качающейся палубе разбитого судна, как будто он гнушался цепляться за канат или бульварк. Руки его были заложены за спину, а голова опущена на грудь, но даже в этой безнадёжной позе, во всяком его движении были видны гибкость и решительность, которые делали его мало похожим на человека, впавшего в отчаяние. Действительно, по взглядам, бросаемым им вокруг себя, я заметил, что он взвешивал всякие шансы к спасению; и хотя он часто смотрел через яростный прибой туда, где он мог видеть мою тёмную фигуру на берегу, самоуважение или какие-нибудь другие причины не позволяли ему каким-либо образом умолять меня о помощи. Он стоял мрачный, молчаливый и загадочный, смотря вниз на чёрное море и ожидая, какую участь пошлёт ему рок.
Мне казалось, что эта проблема была очень близка к своему разрешению. В то время, как я смотрел, громадная волна, поднявшаяся выше всех других и шедшая после всех, подобно погонщику, следующему за стадом, пронеслась поверх судна. Его фок-мачта сразу переломилась, и люди, которые цеплялись за ванты, были сметены подобно рою мух. Со страшным треском корабль начал раскалываться на две части в том месте, где острый хребет рифа Мэнси врезался в его киль. Одинокий человек около фок-мачты быстро перебежал через палубу и схватил белую связку, которую я заметил ещё прежде, но не мог рассмотреть. Когда он поднял её, свет упал на неё, и я увидел, что этот предмет — женщина с перекладиной, привязанной поперёк её тела и под её руками таким образом, чтобы её голова всегда поднималась над водой. Он снёс её нежно к борту судна и, казалось, говорил с ней с минуту или около того, как бы объясняя ей невозможность оставаться на корабле. Её ответ был странен. Я видел, как она решительно подняла руку и ударила его по лицу. Это, казалось, заставило его замолчать на минуту или около того, но потом он опять обратился к ней, давая ей наставления, насколько я мог понять из его движений, как она должна вести себя, когда очутится в воде. Она отшатнулась от него, но он догнал её и схватил её в свои объятия. Он нагнулся к ней на мгновение в, казалось, прижал свои губы к её лбу. Потом большая волна хлынула к борту гибнущего судна, и, нагнувшись, он положил её на вершину волны так осторожно, как кладут ребёнка в люльку. Я видел, как её белое платье развевалось среди пены гребня тёмной воды, а затем огонь стал постепенно ослабевать, и расколотый корабль и его одинокий пассажир скрылись из моих глаз.
В то время, как я наблюдал за всем этим, мужское начало взяло верх над философией, и я почувствовал безумное желание действовать. Я отбросил свой цинизм в сторону, как одежду, которую я мог надеть опять на досуге, и яростно бросился к своей лодке и вёслам. Это была дрянная посудина, но что из этого? Мог ли я, который много раз бросал нерешительный, пристальный взгляд на склянку с опиумом, теперь взвешивать шансы и отступать перед опасностью? Я стащил лодку вниз к морю с силою помешанного и спрыгнул в неё. В течение минуты или двух было под сомнением, может ли она держаться среди кипящих волн, но дюжина бешеных взмахов вёслами пронесла меня через них, с лодкой наполовину наполненной водой, но всё ещё державшейся на поверхности. Теперь я понёсся по волнам, то подымаясь вверх по широкой, чёрной груди одной волны, то опускаясь, опускаясь вниз с другой стороны до того, что, взглянув вверх, я мог видеть, как блестящая пена вокруг меня вздымается к тёмным небесам. Далеко позади себя я слышал дикие вопли старой Мэдж, которая, видя, как я отправился, без сомнения, подумала, что моё безумие внезапно усилилось. В то время, как я грёб, я смотрел через плечо до тех пор, пока наконец на поверхности большой волны, которая неслась по направлению ко мне, не различил неясные белые очертания тела женщины. Перегнувшись через борт, я схватил её, так как она неслась мимо меня, и с усилием втащил её, всю вымокшую, в лодку. Не было надобности грести назад, так как следующая волна подхватила нас и выбросила на берег. Я оттащил лодку в безопасное место, затем, подняв женщину, понёс её к дому, сопровождаемый своей экономкой, громко рассыпавшейся в поздравлениях и похвалах.