Урок театральной игры - Ана Бландиана 2 стр.


В самом деле, началось. Человек, переодетый в дьявола, который пропустил меня вперед, вышел в освещенный круг (значит, он не стоял у меня за спиной, как я думал, а тоже участвовал в лихорадке последних приготовлений) и вскинул руку, как бы призывая ко вниманию или как бы желая сдержать аплодисменты. Однако хлопать никто и не думал, хотя все ели его глазами, радуясь началу и готовые ловить каждое его слово. Но слов не было, хотя спектакль, судя по всему, уже шел. Он просто стоял в круге света, выпрямившись и откинув назад голову — в принужденной и вызывающей позе, — а публика не спускала с него жадных глаз, едва дыша, на пределе волнения.

Не было похоже, что они чего-то ждут. Нет, они как будто уже видели что-то: вот оно, наступает и проходит, и надо ловить краткий миг, пока оно здесь. Я тоже стал смотреть. Теперь человек в черном легонько мотал головой, направо и налево, чуть улыбаясь и словно пробуя, нельзя ли вывинтить ее из патрона шеи. Но мне показались интересными не его телодвижения и не то, что он силился ими передать, а он сам, разительная перемена в его внешности. Казалось бы — я видел его вблизи всего несколько минут назад, — костюм, грим оставались те же, ничего не прибавилось и не убавилось, но произошел неуловимый сдвиг — и он преобразился. Произошло как бы слияние костюма и лицедея: это больше не был человек, одетый в черное трико с длинными рукавами и в перчатках, это был самый настоящий черный человек, и его руки, пальцы, его грудь, ноги, шея были черны как ночь не по причине черной гкани — они были черны сами по себе; уже не казалось, что он надел на голову башлык из черной шерсти, черная кудрявая грива собственных волос росла прямо от бровей и спадала на шею, до плеч, а то, что очевидно было грубыми мазками черной краски, стало соразмерными чертами лица, лишь подчеркнутыми игрой света и тени. И от этого перевоплощения, от этого слияния с маской он, теперешний, излучал редкостную мощь убеждения, которой подчинялась завороженная публика. Он по-прежнему ничего не говорил, но его движения стали шире, размашистей — что-то среднее между пантомимой и балетом разворачивалось перед зрителями, явно видевшими в этом не эстрадный номер, а послание конкретного содержания, которое они не просто понимали, но и позволяли себе, по ходу дела, одобрять или не одобрять. Так, в какой-то момент разразилась буря аплодисментов, хотя ничего особенного не произошло: черный человек работал локтями и плечами, и я терялся в догадках, что это могло обозначать. В другой раз, хотя не было произнесено ни слова, артист (а я считал его теперь настоящим артистом, от которого и мне не худо было бы кое-что перенять), выгибаясь и вертясь все быстрее, принялся вдобавок таинственно и несколько жутко закатывать глаза — так что оставались видны одни белки, чуть синеватые, — и зал заволновался, раздались крики: «вранье», «издевается над нами», после чего, утихнув без всякого внешнего вмешательства, все снова, с тем же, почти гипнотическим, вниманием стали ловить каждый жест артиста, который общался с ними на своем языке.

Ничего не понимая, я уже начинал скучать, и, когда мне совершенно неожиданно предложили стул — притом что все вокруг стояли, да еще впритык друг к другу, — я невольно подумал, что в спектакль входит не только пантомима дьявола, но и все остальное: внимательная толпа, теснота, выкрики, аплодисменты, само смертное ложе, — а зритель, единственный, — это я.

Кончив свое выступление, актер скрылся в толпе (только потом я понял, что он просто исчез, растаял, выйдя за пределы освещенного круга). Никто не хлопал, как полагалось бы по окончании номера, пусть и самого слабого, а все разом заговорили, словно комментируя то важное, что они сейчас услышали:

Нормально

Тут ничего другого и не удумаешь

Пожалуй

Нет, но надо же, как оно все, оказывается

Да это еще что

И ведь вроде на вид был — никогда не скажешь

А на вид они нынче все как на подбор

И снова на какую-то долю секунды мне показалось что спектакль разыгрывают для меня одного и как раз я-то один и не в силах уловить его смысл. К тому же я устал, и мое любопытство притупилось, перейдя в равнодушие, которого я от себя не ожидал. Правда, присутствие покойника никого здесь не трогало. Но во мне от сознания неестественности такого бесчувствия вяло затлели угрызения совести, и от всего этого, вместе взятого, я впал в тягостное состояние, в раздражение против самого себя, избавиться от которого можно было не иначе, как пробившись сквозь это действо, которым меня так методически обкладывали со всех сторон.

Публика притихла — вероятно, в ожидании следующего номера программы, с которым, как я и думал, предстоял выступить ангелу. Я даже не заметил, откуда он появился; он стоял на том же месте, что и предыдущий актер, и как будто собирался с духом или просто ждал, когда все окончательно утихомирятся. Я смотрел на него и снова видел тот же, что и у дьявола, феномен слияния с маской. Ничего гротескного я больше не находил во внешности, так смутившей меня поначалу. Струи светлых волос (как я мог подумать, что это парик!) стекали прямо, загибаясь крупными блестящими кольцами у плеч, одетых в белое, спадающее широкими ровными складками до земли, совершенно скрывая тело и все же несомненно свидетельствуя о его красоте. Он запел, и голос, который прежде, когда он говорил, дребезжал и резал слух и, казалось, по ошибке был придан человеку, а не кларнету или виолончели, теперь вознесся вверх с такой замечательной, неправдоподобной и тем более чарующей силой, что задрожали, как от ветра, рушники на стенах и тонко зазвенели, аккомпанируя, стекла. Он завел что-то вроде речитатива — во всяком случае, слова как будто играли важную роль и были со смыслом, а мелодия служила нарочно, чтобы оттенить красоту и мощь голоса. Сначала мне настолько хватало этой самоценной красоты, что я не вникал в слова. Глядя на поющего, я снова задавал себе вопрос, к какому из полов он принадлежит, но не так, как вначале, раздраженно прикидывая то один, то второй вариант, а, напротив, радуясь, что он, совершенно очевидно, не мог принадлежать ни к какому. Было в его красоте нечто запредельное, нечто из спектра более широкого, чем наши обычные понятия, сочетание безусловно женской хрупкости, мужественной определенности черт и отроческой чистоты. То, что я принимал за голубую краску на веках, оказалось отражением, которое бросал на глазницы свет глаз — огромных и такого насыщенно-синего цвета, что я засомневался, для зрения ли они созданы, видят ли они. Такая сосредоточенность, обращенная внутрь себя, была в них, радость, настолько не связанная с тем, что творилось вокруг, что я бы нисколько не удивился, окажись они незрячими. Я смотрел на певца и был счастлив, что приехал в это село и что сижу сейчас посреди незнакомой толпы, подле покойника, с которым меня ничего не связывает, и что слушаю голос, для которого боль не выдумана и одиночества не существует. Я был бы бесконечно счастлив, если бы мне в жизни было дано пусть на один-единственный миг пробудить хотя бы в одном зрителе подобное чувство, чистое и сильное до невыносимости. Иногда, на особо высокой ноте, грудь певца как бы расширялась, наполненная воздухом, и тогда его огромные крылья приоткрывались, словно в помощь вознесению звука. Я вспомнил, что совсем недавно принял их за картонные, с нашлепками из ваты — нет, они были настоящие, и из-под их великолепного оперенья, поблескивающего в сумраке комнаты, проглядывал легкий, белый — до сияния — пух.

Внимание, отличное от моего, с каким слушали певца другие, — внимание более целенаправленное, более конкретное, — заставило меня прислушаться, помимо красоты мелодии и голоса, к смыслу выпеваемых слов. Это было нелегко. Как часто происходит у оперных певцов, больше озабоченных передачей слогов, чем слов, текст у него превращался в нечленораздельную, плывущую массу созвучий, из которой только изредка выбивалось то или иное слово, отскакивая, как нечаянная капля от водной глади. Не понимая в целом звуковой поток, я только разбирал время от времени отдельные слова. Но довольно редко. Все же я постарался их запомнить, чтобы самом пусть произвольно, связать то, что доходило до мен. отбиваясь от мелодии. Понятных слов было немного, а главное, они никак не складывались в общность: лазарет, домой, изумлен, ночью, камыш, море, наказание, забрал: котелок, за что. Сквозное за что? пронизывало речитатив, но я не мог уловить, к чему оно относится и дал относится ли оно к чему-то одному или к разным вещам В финале эти два слога мучительного вопроса разогнались, бесконечно повторяясь, всякий раз на более высокой ноте, до таких вершин, что казалось, они не утихнут, пока не разобьют хоть что-то из окостенелого миропорядка. Когда наконец певец смолк, мне почудилось, что по накренился и нас сбило в одну кучу — без опоры, без надежды на равновесие. Я чувствовал, что произошло нечто решающее для моей артистической судьбы. Мне как б: предложили урок игры, тайну, и оставалось лишь стойко ожидать минуты, когда удастся в нее проникнуть. Не было аплодисментов и на этот раз, только гул голосов, только почтительный, со значением шепот прошел по толпе:

— Расступитесь

— Еще, еще

— Окно, окно растворите

— Сейчас, сейчас, только без давки

— Погодите, надо немного погодить

— Тише

Публика потеснилась, образовав проход, связавший окно и место, где тихо, отрешенно стоял певец с синими, застывшими, как у слепого, глазами, в тоге, безупречными складками спадающей до земли. После того как стих последний звук, последний шорох, он простоял неподвижно еще несколько долгих минут, будто дело было не в нем, будто не он был в фокусе этого нависшего над комнатой ожидания, потом все с тем же отрешенным видом распахнул во всю ширь невообразимо огромные крылья и, мгновенным, почти неуловимым движением оттолкнувшись от пола и подавшись вперед, проплыл, так я бы сказал, если бы слова были тут сколько-нибудь уместны, по проходу среди людей и, не меняя позы, исчез за окном. В ту же минуту зрители заторопились к дверям, не тратя больше слов, то ли засыпая на ходу, то ли оберегая каждый свое волнение. На покойника никто, ну совершенно никто больше не взглянул, и никто даже не подумал хотя бы прикрыть окно, через которое входила в комнату ледяная зимняя ночь, лохматя пламя свечей.

Я не двинулся с места. Да мне и некуда было идти. К тому же мне казалось, что теперь-то все наконец должно проясниться. Нет, интуицией, даром предчувствия я решительно похвастаться не могу. В том, что я приехал в это село — даже не помню, как оно называлось, — и провел там безумную и неправдоподобную ночь, виновато не шестое чувство, не интуиция, а мой характер, склонность безоговорочно принимать все, что похоже на предложения судьбы, не удостаивающей меня никакими на этот счет объяснениями. Но, уже попав сюда, уже вступив, вразрез с доводами логики, в пределы случая, я не мог покинуть их, не отыскав тут какой-то особой логики, не мог идти дальше, не разобравшись, — так войско не станет продвигаться по чужой территории, если у него за спиной невзятая крепость. Мне казалось, что все, что делалось тут до сих пор, — это только прелюдия к тайне моего появления здесь, какой хитрый ход, чтобы дать мне освоиться и собраться с духом — для дальнейшего, каким бы оно ни оказалось. Итак, я встал со стула и пошел закрыть сначала окно, рвавшееся из петель, а потом дверь, издававшую жалобный писк при каждом дуновении ветра. Хромая кошка с рваным ухом, с цепкими и умными глазами шмыгнула мне навстречу, не почтив вниманием. Когда я обернулся, Вирджил Остахие сидел, свесив ноги, на кровати (как я мог всю ночь думать, что это стол!), гладил кошку одной рукой, а другой растирал колено. Он встретил меня отеческим, сердечным взглядом, на дне которого мне все же почудилась некоторая ядовитость. Впрочем, не берусь утверждать. Он заговорил, и я услышал в его голосе ту крайнюю усталость и печаль, какие бывают, когда долг исполнен и впереди больше уже ничего нет.

— Благодарю, что пришел, — начал он. — И, пожалуйста, прости, если этот спектакль, который я устроил для тебя, вышел несколько утрированным. Мне надо было столько тебе сказать, столько такого, о чем трудно сказать словами, что я боялся, справлюсь ли. И я подумал тогда, памятуя о твоей профессии, прибегнуть к этому обычаю.

— К какому обычаю? — вырвалось у меня почти против воли.

В его глазах промелькнули недоумение и досада, он взглянул на меня пристальней.

— Старый обычай, когда человек умирает, на бдении у его изголовья ангел и дьявол — их специально наряжают — разбирают его добрые и дурные дела. Ты что, никогда не знал?

— Нет, — ляпнул я, чувствуя, что зря признаюсь.

— Значит, ты не сразу сообразил, в чем дело?

— Нет, — тупо повторил я, понимая, что не стоило так напирать на свою недогадливость.

— Поистине жаль, — проговорил он. — Я-то думал, ты лучше знаком с фольклорным театром. — (И было не вполне ясно, чего ему жаль: что он загадал мне загадку, которая оказалась мне не по зубам, или что вообще пригласил меня, когда я этого вовсе не стоил.) — Ну ладно, главное, что ты все-таки понял в конце-то концов, — добавил он, помолчав и совсем по-молодому, решительно вскинув на меня глаза. — Мне надо было, чтобы ты так или иначе, но понял.

«Что?» — чуть было не спросил я, но почему-то слово само собой замерло у меня на губах.

— Мы с Георге пробыли вместе шесть лет, расстались в Салчии, и я обещал ему, что если разыщу тебя, то все тебе расскажу.

«Что все?»-снова хотел спросить я, но получилось нечто глухое, нечленораздельное. Имя отца, всплывшее как раз тогда, когда я меньше всего понимал, что к чему, придавало моему тупоумию трагические масштабы.

— Я много думал, прежде чем решился написать тебе, и еще больше — после того, как ты позвонил, что едешь. Лучше я придумать не мог, поверь.

И я снова не понял, имеет ли он в виду то, что вызвал меня сюда, или сам спектакль — неудачную попытку вступить со мной в контакт.

— Ну а вы сами? — Я осмелел от отчаяния. — Вы не хотите мне больше ничего сказать? Может быть, я что-то упустил, может быть, не так понял… Расскажите мне об отце.

— О, у меня не получится лучше, чем у них, в этом ты можешь быть уверен. И потом, я очень устал, денек сегодня выдался горячий… — Он улыбнулся мне, как будто пошутил, но, видя, что я обескуражен, добавил примирительно: — Честное слово, из меня плохой рассказчик. — И встал с кровати.

— Нет! — крикнул я, тоже вскакивая со своего стула. — Я не могу так уйти. Как вы там жили? Как работали? Где спали? Что ели? О чем говорили? Каким он был, мой отец? Я прошу вас, умоляю, я был совсем маленький, я его совсем не помню, я ничего о нем не знаю, я не могу вот так уйти…

— Какой ты странный, — сказал старик (и я вдруг увидел, что он действительно страшно стар), с трудом выговаривая слова и снова опускаясь на кровать. — Какой смысл повторять? Да я бы и не сумел.

И, как будто вдруг забыв обо мне, он лег на прежнее место в цветах и закрыл глаза.

— Вам не мешают цветы? — спросил я, видя, что мне больше не на что надеяться, и охваченный внезапной тревогой за него. — Я могу их убрать…

Но чуть заметным движением глазных яблок по, закрытыми веками он сделал мне знак, что нет, не надо

— Вам плохо? — спросил я в растерянности.

И снова, не открывая глаз, он подал мне знак, и. понял, волшебным, необъяснимым образом, без всяких на то оснований, что он счастлив, что ему очень хорошо. Потом, уже выйдя к станции, я спросил себя — и с тех по часто об этом думаю, — что именно убедило меня в то момент, что старик Остахие счастлив, и, хотя так и не мог ответить, все же остаюсь при тогдашнем своем убеждении которое заставило меня в ту минуту на цыпочках отступить к двери, выйти в колкий воздух близящейся к концу ночи и, плутая в поисках сначала ворот, а потом станции, пуститься в обратный путь с четким ощущением, что все не просто кончилось, но и кончилось так, как подобает.

Я нашел станцию, когда уже не надеялся на это, кружа почти наугад в плотном, как пряжа, тумане, спустившемся на село вместе с рассветом (а может, рассвет был обманным, просто белесая масса разбавила темноту?). В зале ожидания, промозглом, пустом, сиротливо светила лампочка под высоким потолком, за многие годы почерневшим от мух. Я долго, наверное целый час, просидел там один, заглядывая иногда в окошко кассы, где спал за столом дежурный, спрятав голову между руками, под форменную фуражку, торчавшую важно и вызывающе, как будто обозначая местонахождение человека. Время от времени бормотал что-то, как во сне, телеграф и пощелкивали аппараты линейного контроля, регистрируя загадочные лязги и звяки. Эта механическая и все же дремотная атмосфера, эта безусловная надежность законов физики и сон человека, который вполне им доверился, согрели меня в тот глухой час и дали мне силы его переждать. Потом зал ожидания стал наполняться продрогшими, только что со сна людьми. Одеты они были совершенно особенным образом: их костюмы, не имеющие ничего общего с традиционными крестьянскими, представляли характерную селекцию деталей городской одежды. Женщины — в ситцевых платьях редкостного уродства, примитивного кроя и самых мертвых расцветок, в грубых жакетах и в платках, кто попроще — в простых, щеголихи — в шелковых. Мужчины — в разномастных брюках и пиджаках, под пиджак поддет свитер, связанный дома или купленный в одной из тех лавок, лепящихся вокруг рынков, которые культивируют эту сельскую моду и позволяют безошибочно узнавать крестьянина по одежде, где бы ты его ни встретил, так что, по сути дела, речь идет о новом, вполне сложившемся народном костюме. Когда до поезда оставалось несколько минут, окошко кассы открылось, и женщина, заспанная, встрепанная, кое-как засовывающая волосы под фуражку, спросила, не нужен ли кому-нибудь билет. Желающих, кроме меня, не нашлось. Этот люд каждый день ездил в город на работу, у всех были сезонки. В поезд мы сели вместе, и — странно, — очутившись в тепле, все как будто оттаяли, заулыбались, затеяли разговор, обратились и ко мне по-свойски, спросили, кто я таков и что делал у них в селе. Я ответил, что был у Вирджила Остахие. На миг стало тихо, и сидевшая рядом со мной крестьянка сказала, как бы исполняя долг, который следовало исполнить сразу:

Назад Дальше