Несмотря на усталость, я проснулся довольно рано, потому что насколько купеческие дома щеголяют пуховиками, настолько же диваны их изобилуют клопами. Разыскав свое платье, которое, как оказалось, уже просохло, я оделся и вышел на воздух. Утро было восхитительное; туман расстилался над Ильменем, то поднимаясь и выказывая зеркало воды с разбросанными здесь и там камышами, то опускаясь пеленой и закрывая все от любопытного взгляда. Мельница и вообще все мельничное строение, в том числе и брусяной новенький флигель, отлично покрытый соломой, с резным крылечком и зелёными ставнями, смотрели весело и уютно, прижимаясь друг к другу, чтобы теплее было в это свежее осеннее утро. Громадные старые ветлы возвышались здесь и там, далеко раскидывая в воздухе свои чудовищные ветви. Лист на них уже желтел и, падая на землю, покрывал ее желтым ковром. Мужики, покрытые мукой, суетились вокруг мельницы, то взбегая по лестнице на вышку, то спускаясь вниз и исчезая в растворенной мельничной двери. Колеса шумели, сита дружно и торопливо стучали, как будто стараясь заглушить поспешный стук ковша. Возле хлебных амбаров, покрытых железом, стояло несколько возов с пшеницей; приказчик насыпал пшеницу в меру, ставил на косяки мелом кресты и палочки и выкрикивал: пятая, шестая, седьмая! — а мужики таскали пшеницу в амбар.
Я пошел к озеру и немного погодя был возле нашей лодки; штук пять огромных лохматых собак стояли поодаль и лениво лаяли, посматривая на меня. Но что за великолепная картина была передо мною! Что за прелесть это громадное озеро, берега которого покрыты густым лесом, а хвост которого сливался с горизонтом. Что за оригинальные глинистые, красного цвета, горы на левой стороне, и как оригинально раскинулось на них село Макарово с старинной церковью. Но селения собственно теперь не видно, оно задернуто туманом; зато церковь возвышается над ним и кажется, будто стоит на облаках. На гравюрах, издаваемых Киевской лаврой, часто встречаются такие рисунки. Но вот туман исчезает, и открывается село Макарово, изрытое оврагами и зеленеющими садами. А вот, должно быть, и то место, на котором была когда-то усадьба князя Хабебулова. Именно это и должно быть оно, потому что виднеется остаток какого-то флигеля с одними стропилами, вместо крыши, и с окнами без рам, точно какой-то остов! Неподалеку от него кирпичный фундамент, наполовину развалившийся, из средины которого торчат три-четыре печи. Перед фундаментом, по склону горы, на пространстве двух-трех десятин, торчали пни от срубленного парка, которым когда-то любовался и тешился этот князь-чудак, скакавший зайцем, и о котором мужики целыми обществами служили сорокоусты.
— Чья это усадьба? — спросил я бабу, подошедшую к озеру за водой, показывая ей на развалины. — Не князя ли?
— Яво! — отвечала баба и, почерпнув ведрами воды, подцепила их коромыслом, положила коромысло на плечо и, степенно переваливаясь, пошла по направлению к мельнице, оставляя на песке огромные следы лаптей.
Я тоже пошел за ней, но едва только поднялся на плотину, как услыхал шумный говор мужиков, покрываемый зычным голосом Семена Иваныча, кричавшего что было мочи:
— Истинный бог, мать пресвятая богородица и Николай-угодник! — говорю вам — недосуг, недосуг, приходите вечером, обиды не будет никакой!
— Нет, ты все-таки тово! — шумели мужики: — ярлычки нам выдай!
— Истинный бог, говорю — вечером.
Подойдя к мельнице, я увидал Семена Иваныча в мерлушчатом нанковом халате, в котором вчера щеголял дьякон, окруженного мужиками. Мужики галдели, шумели, а Семен Иваныч посреди их, оборачиваясь то на ту, то на другую сторону, божился, подняв руки кверху, и как будто вскидывался на воздух. Дьякон стоял на крылечке и, прислонясь к колонке, грыз подсолнечники, далеко отплевывая скорлупу,
— Истинный бог! — раздавалось в воздухе.
— Нет, все-таки ты нам тово, ярлычки выдай…
— Мать пресвятая богородица! галманы вы, проклятые, черти окаянные, истинный бог, черти! Говорят, вечером!
И, увидав меня, Семен Иваныч растолкал мужиков и подошел ко мне.
— Пожалуйте-с, — проговорил он: — самоварчик кипит.
— Что это у вас тут за шум? — спросил я.
— Да так, ничего-с. Истинно говорю, кажется, никакого бы жалованья не взял, чтобы с этими мужиками разговаривать. Верите ли, вот вам истинный бог, даже в глотке пересохло!
Мужики все шумели.
— Да что такое? — спросил я.
— Не стоит рассказывать, истинный бог, не стоит-с, потому что мне стыдно; вот вам мать пресвятая богородица, стыдно беспокоить вас этими самыми пустяками!
И, сложив на груди крестом руки, Семен Иваныч наклонил голову и сделал продолжительный поклон — извините, дескать, за беспокойство! Но потом вдруг, как бы опомнившись, схватил маня под руку и проговорил:
— Пожалуйте чай кушать, не стоит этими мужиками заниматься!
Но мужики все не унимались, залезли в сени и подняли шум в сенях, поминая все какие-то ярлыки, и только тогда шум затих, когда Семен Иваныч, выведенный, наконец, из терпения и совершенно застыдившийся меня, приказал молодцам прогнать их и объявить, — пускай, дескать, вечерком зайдут.
Через полчаса, напившись чаю, мы с дьяконом стали собираться домой. Семен Иваныч предлагал нам заложить лошадку, но так как утро было превосходное, то мы и предпочли плыть на лодке. Нашу благодарность за ночлег Семен Иваныч и слышать не хотел и, зажав уши, говорил:
— Я, истинный бог, должен благодарить вас, а не вы меня! я должен благодарить вас, я, я, что не побрезгали мной, мужиком, ведь мы, — мужики-с, чего мы понимаем! Вот вам мать пресвятая богородица, ничего мы не понимаем, как есть мужики, право, не лгу.
И, сложив руки, стал с нами раскланиваться и даже проводил нас до лодки.
Немного погодя мы плыли уже по озеру к тому месту, откуда вчера отправились на ловлю. Грести стал дьякон, и поэтому лодка наша неслась птицей.
— Ну что, пели вчера чашу? — спросил я.
— Всего было! — отвечал он и захохотал.
— А розонбе?
— Нет, уж мы после на наливку налегли.
— Усердно?
— Ничего, бутылочки, должно быть, три-четыре разгрызли. Потом кизлярки, должно быть, с полбутылки осушили!
— А голова не болит?
— Ну! мы, чай, уж поправились сегодня.
— Как, успели уж?
Но дьякон вместо ответа опять захохотал.
— Да когда же? — допрашивал я его.
— Много на это времени надо! Вы когда на крыльцо-то вышли, мы уж по четвертой протаскивали, а покамест у озера-то стояли, еще по две чебурахнули!
И опять дьякон захохотал.
— А из-за чего мужики-то шумели?
— Да видите ли, — начал дьякон: — пшеницу они ссыпали, а за расчетом он велел им вечером прийти — ну, они и просили, чтобы он им ярлычки выдал покуда.
— Из этого только?
— Только и всего! И чудак только!
— Кто?
— Да этот Чесалкин! Вчера, как вступило ему в чердак-то, он и давай жену с постели подымать…
— Да ведь она больна?
— Ничего, — говорит, — вставай, поразвеселись, спой песню!
— И пела?
— Пела. Пой, — говорит, — повинуйся, — я глава твоя!
— И что же?
— Ничего, одну песню пропела, а другую уже не могла, закашлялась очень, и кровь горлом пошла… Вот, говорит, отец, смотри, какое мое есть счастье на свете! И заплакал. Должно быть, говорит, это она последнюю песенку сыграла! И опять заплакал, а ее на руках вынесли.
— Да что же я не слыхал ваших песен?
— Да ведь мы ушли в приказчичий флигель!
— И жену туда?
— И ее туда.
Карп данный ему приказ исполнил в точности, то есть преспокойно спал себе вверх брюхом на телеге и даже не слыхал, как мы подплыли к берегу. Немного погодя, взвалив лодку на телегу и заложив лошадь, мы отправились домой.
Прошло с неделю после описанного; входит ко мне дьякон. Лицо его было озабоченно, даже что-то важное проглядывало в нем. Не поздоровавшись, он подал мне какую-то бумажку,
— Это что такое? — спросил я.
— Почитайте-ка.
Я развернул бумажку. Это была повестка мирового судьи, которою вызывался я в суд в качестве свидетеля по делу о нерасчете купцом Чесалкиным крестьян деревни Потрясовки за купленную пшеницу.
— И мне такая же! — проговорил дьякон, когда я прочел повестку. — Давайте ехать, разбор сегодня.
Я приказал заложить тарантас, и вскоре мы были уже у судьи, до камеры которого было версты три.
Усадьба судьи была совершенно новенькая, с иголочки, как говорится, да и сам судья был тоже человек новенький, с иголочки, так как недавно акклиматизировался в нашей местности, женившись на вдове нашего землевладельца и вследствие этого получивши ценз. Все в усадьбе смотрело чисто, аккуратно. Все крыши были выкрашены яркой красной краской и как будто покрыты лаком (я и краску такую видел только на игрушках). Соломенных крыш и плетней не полагалось. Домик судьи имел вид шале, тоже с красной крышей и резьбой на карнизах и балкончиках, выкрашенной под дуб. Над балкончиками, которых было несколько, были натянуты парусинные с фестонами навесы, набрасывавшие приятную тень. Перед домом — садик, обнесенный зеленой решеткой, с правильно разбитыми, утрамбованными и усыпанными золотистым песком дорожками и с красиво остриженными деревцами. Здесь и там пестрели клумбы цветов. Перед балконом небольшой фонтанчик, бассейн которого окаймлялся кольцом из разноцветных диких камней. Флигеля, конюшни и каретный сарай были покрыты финляндскими крышами (или, как здешние плотники называют, вихляндскими, вероятно производя это название от глагола вихлять). Крыши эти тоже были окрашены красной краской и как будто покрыты лаком. Неподалеку от дома были устроены качели и гимнастика. По двору ходили куры, превосходные брамапутры, и тоже как будто были раскрашены. У колодца кучер в белом чистом фартуке и шерстяной фуфайке (какие в Петербурге носят дворники) поил отличного серого жеребца с прочными ногами и энергичным взглядом. Возле каретника другой кучер, тоже в фартуке, мыл щегольской, совершенно новенький фаэтон с ярко блестящими фонарями. Словом, на что бы вы ни взглянули, на всем был отпечаток чистоты, опрятности и доброкачественности. На крыше флигеля, в котором помещалась камера, красовалась вывеска с орлом, гласившая золотыми буквами: камера мирового судьи 6-го участка. Затем на входных дубовых и покрытых лаком дверях медная блестящая дощечка с надписью: вход в камеру мирового судьи. В сенях, вдоль стен, были расставлены выкрашенные под дуб скамьи, висело зеркало с подзеркальным столиком, но гребешка и щетки не было, по тому случаю, что их постоянно воровали посетители. На стенах, в хорошеньких дубовых рамочках, были развешаны разные объявления, между которыми особенно бросались в глаза: судебные сроки, такса о потравах, правила об охранении лесов от пожара и затем писанное прекрасным почерком объявление: прием прошений, кроме табельных и праздничных дней, ежедневный, равно и разбор дел. Суд правый, скорый и равный для всех. Над дверью, ведущей из сеней в камеру, — опять дощечка, на которой по белому фону написано голубой масляной краской и славянским шрифтом: камера.
— Это он все сам рисовал, — проговорил дьякон шепотом.
— Что? — спросил я.
— Да вот все эти вывесочки и объявленьица, все сам судья. Почерк у него великолепный, кисточек сколько разных, красок…
Судья разбирал уже какое-то дело. Чесалкина не было, а мужики, которых я видел на мельнице, сидели в тулупах и сердито посматривали в угол, ожидая очереди. Судья был молодой человек лет тридцати, с прекрасными бакенбардами и довольно приятным лицом. Он был в форменном фраке, из-под темнозелекого воротника которого выглядывали ослепительной белизны воротнички сорочки. Знак на нем был густо вызолочен и как-то особенно красиво лежал на его плечах. Говорил он ровно, баритоном и смотрел прямо в глаза допрашиваемому. На судейском столе стояла прекрасная чернильница с часами и Фемидой, стакан со множеством карандашей и перьев и судебные уставы с 10-м томом. Прошло с полчаса, явился и Чесалкин в лисьей шубе. Войдя с шумом в камеру, он приостанавился, обвел кругом глазами и, увидев икону, засучил правый рукав и начал креститься; затем, выйдя на средину камеры, сделал глубокий поклон судье, а потом, обернувшись, трижды поклонился публике и сел на скамью. Увидав меня, он мигнул по направлению к мужикам, помотал головой и, перекрестившись, пожал плечами. Удивляюсь, дескать, истинный бог, удивляюсь!
Дошла очередь и до нас. Опросив нас с дьяконом, не родня ли мы тяжущимся, не имеем ли с ними тяжебных дел и прочее, судья попросил нас выйти в свидетельскую комнату, на дверях которой была вывесочка: комната для свидетелей. Несмотря, однако, на то, что дверь была затворена, голос Чесалкина раздался так же ясно, как будто он был в одной с нами комнате. Мужики рассказывали, все разом, как было дело, как ссыпали они пшеничку, по скольку каждый, как его степенство посулил расчесть их вечером, как они просили его выдать им покамест ярлычки, чтобы не с пустыми руками оставаться, как он отказал им в этом при свидетелях (причем помянули нас), и как, наконец, приходили они вечером на мельницу и не дополучили по пятьдесят копеек на каждую четверть. Рассказ этот Чесалкин поминутно прерывал и кричал, что мужики все врут, что расчел он их честно, благородно, что других денег платить не намерен. Как судья ни старался уговорить Чесалкина не перебивать крестьян, как ни предостерегал его, что в противном случае он будет оштрафован, Чесалкин даже и не слышал ничего: кричал, божился; кричали и мужики, и шум пошел такой, что судья хоть бросай все и беги вон. Наконец призвали меня.
— Что вам известно по этому делу? — спросил судья. Но не успел я, как говорится, рта разинуть, как Чесалкин уже кричал:
— Расчел честно, благородно… Истинный бог, вот вам мать пресвятая богородица и Николай-угодник! Я бы с них тысячи рублей не взял, чтобы вас беспокоить, и чтобы рядом стоять-то с этими паршивцами…
— Чесалкин, предупреждаю вас вторично… — начал было судья, но Чесалкин продолжал:
— Тысячи рублей не взял бы! Истинный бог, не взял бы за срамоту за одну, за эту самую, что я рядом стою с этими поганцами…
— Господин Чесалкин, я… — проговорил было судья.
— И что из-за них, из-за плюгавых, — перебил его Чесалкин: — благородных людей беспокоят… Истинный бог, тысячи рублей не возьму! — И Чесалкин, обратясь лицом к публике, а к судье спиной, начал жаловаться публике на паршивцев, которым и цена-то вся — грош железный.
— Господин Чесалкин! я штрафую вас на тридцать копеек, — поторопился проговорить судья: — за нарушение тишины в камере.
Чесалкин обернулся к судье и, приложив руку к сердцу, почтительно поклонился.
— Благодарю вас, господин мировой судья, — проговорил он. — Истинный бог, благодарю за ваше ученье, потому что так и надо учить нас, мужиков. — И, достав два пятиалтынных, положил их на стол. — В расчете-с! — проговорил он.
А мужики все разом кричали:
— Все знают, как ты рассчитываешься! Знают все, кого ни спроси! Ты и здесь-то вон как орешь, слова никому не дашь выговорить, а там, у себя на мельнице-то, ты — воин!
Наконец судья кое-как водворил порядок; все замолкли, и очередь дошла до меня. Я рассказал, что знал. Затем был вызван дьякон. Он был бледен как полотно, и на вопрос судьи, что он знает по настоящему делу, начал рассказ свой с того, как мы поехали на рыбную ловлю, сколько наловили рыбы, как увидел он сома, как обломилась острога и мы полетели в воду. Как ни уговаривал его судья перейти к делу, дьякон продолжал повествование, как мы попали на мельницу купца Чесалкина (умолчал только о выпитой водке и наливке) и, наконец, добравшись до дела, объявил, что он ничего не знает.
— Верно, верно, истинный бог, верно! — зашумел Чесалкин: — вот отец дьякон — сан священный носит, он не покривит душой. Рассчитался честно, благородно, всех до копеечки рассчитал. Вот вам пресвятая богородица, истинно не лгу, рассчитался как следует.
Мужики загалдели, Чесалкин начал кричать, и шум опять поднялся страшный. Судья опять принялся унимать.
— Какие же у вас есть доказательства? — спросил он мужиков. — Купец Чесалкин должным себя не сознает.
— Не сознаю, это верно-с! — перебил его Чесалкин: — потому я расчелся…
— Есть у вас какие-нибудь ярлычки, что ли? — допрашивал судья.
— Не дал он нам ярлычков… Вот и свидетели…
— Да зачем же мне вам ярлычки давать, — закричал Чесалкин: — коли я вам денежки выдал?
— Расписок нет ли каких-нибудь? — продолжал судья.
— Есть и расписки! — закричали мужики и обернулись к судье спинами.
— Это что же такое? — спросил он.
— А то, что на спине отмечено у каждого, сколько пшеницы ссыпано.
— На спине, значит, расписывался! — сострил кто-то в публике, и в камере раздался дружный хохот.
— Смотри, ребята, как бы с вас пошлин гербовых не присудили за то, что расписка не на гербовой бумаге писана, — сострил еще кто-то, и хохот увеличился еще более.
— Прошу не нарушать тишины! — проговорил судья, возвысив голос, и потом спросил: — Вы миром не покончите ли дело?
— Я с большим моим удовольствием! — закричал Чесалкин: — я с ними и не ссорился, истинный бог, не ссорился и даже сейчас не серчаю… Что ж, я готов простить их.
— Мы готовы мириться! — кричали мужики: — пусть отдаст нам наши деньги: вот те и мир будет!
— Нет, уж это вы не хотите ли вот чего! — прокричал Чесалкин и, помуслив большой палец правой руки, показал им кукиш: — нет, уж это — покорно благодарим. Этак то вы больно богаты будете… облопаетесь неравно!
— Садитесь! я пишу решение! — объявил судья.
Тяжущиеся сели, но угомонились не скоро и продолжали перебранки. Наконец устали и замолчали. В камере водворилась тишина, и только торопливый скрип судейского пера нарушал ее. Чесалкин сидел, облокотясь на колена, и помахивал шапкой; пот катился с него ручьями. Наконец судья пригласил всех встать и прочел решение, которым определил: по неимению у истцов никаких доказательств, в иске им отказать. Затем объявил о праве обжалования решения апелляционным порядком и о сроках. Мы вышли из камеры.
— Вот-с, видели! слышали! — кричал на дворе Чесалкин. — Вот они каковы-с! Истинный бог, мать пресвятая богородица, всех подлецов до копеечки расчел, а они в камеру тащат, отрывают от умирающей супруги… Они, галманы паршивые, того и знать не хотят, что теперича, по ихней милости, мне, может, с женой проститься не придется.
— Разве жена ваша плоха очень? — спросил я.
— Исповедали и причастили, а сюда поехал — соборовать стали.
И он пошел по дороге к селу. Вслед за ним пошли и мужики.
— Креста на тебе нет! — шумели они.
— Мерзавцы вы паршивые! галманы пустоголовые! — гремело в воздухе.
Вышел судья из камеры, с сигарой в зубах и в войлочной, последнего фасона, шляпе.
— Как поживаете, отец дьякон? Давно я вас не видал! — И, любезно приподняв передо мною шляпу, он направился к дому. Навстречу выбежали из дома дети.
— Папочка, ты кончил судить? — прозвенели их тоненькие голосочки.
— Кончил, друзья мои, кончил! — проговорил судья и вместе с детьми вошел в дом.
Мы сели в тарантас и отправились домой, и только когда мы выехали в поле, на душе стало легче. Вот роскошное зеленое поле, засеянное рожью, вот загон с копнами овса, которых замучившийся полевыми работами мужичок не успел еще убрать на гумно; вот блеснула река, вот показалась рощица, восхитительная березовая рощица с белыми стволами деревьев и с темнозелеными листьями… Так бы и смотрел все на эту картину! Так бы и дышал все этим воздухом.
Дня через три умерла жена Чесалкина. Он отгадал, сказав дьякону, когда пировали они в приказчичьем флигеле, что она последнюю песенку сыграла.
1877
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки», 1877, № 9. Печатается по изданию: Сочинения И. А. Салова, т. II, СПб. М., 1884.